Владимир Шаров - До и во время
Отец, пока был жив, мало рассказывал о детстве, о своих отце и матери, вообще о родственниках; иногда меня это раздражало, и я настойчиво расспрашивал то об одном, то о другом, но, в общем, понимал, что он просто бережет меня: позади было много страшного и непростительного, а я был ребенок. Будь у меня дети, я, без сомнения, поступал бы так же, но когда он умер и я после похорон стал понимать и обживать новое свое место в этом мире, фактически его место, — оказалось, что я как бы самозванец, даже рассказать мне, кто я сам и откуда, некому.
Долгое время любые попытки узнать хоть что-то достоверное о нашей семье были безуспешны: или это был заговор, или о ней и правда никто ничего не знал. Я без особого толка опросил всех дальних родственников — из ближних у меня нет никого, — вообще каждого, кто, по моим предположениям, мог знать нашу семью, когда вдруг мне позвонила троюродная сестра отца и сказала, что еще жива такая Вера Николаевна Рождественская: если кто-то что-нибудь знает о нас, то именно она; добавила, что, если я хочу, можно попробовать договориться с ее дочерью о моем визите. Правда, есть одна сложность: последнее время Вера Николаевна прихварывает и общаться с ней будет нелегко. Через три дня тетка перезвонила и, продиктовав адрес, сказала, что завтра вечером меня ждут.
Между «Курской» и «Таганской», с той стороны Садового кольца, которая ближе к центру, за большим академическим домом, чуть утопленная — надо было по лесенке спуститься вниз — стояла хрущевская пятиэтажка, она и была мне нужна. Как путь, так и основные ориентиры тетка расписала очень подробно и, главное, правильно, но я все равно запутался и пришел на полчаса позже. Встретили меня дочь Веры Николаевны Аня и старая ласковая колли по имени Настя, и я, оправдавшись в опоздании, узнал, что дом этот четвертый, в котором они живут, но все они стоят на одном месте. Сначала здесь была деревянная изба-пятистенка, затем большой, тоже деревянный дом, дальше его снесли и построили каменный — для причта двух ближайших храмов, а теперь — нынешняя хрущоба, откуда их гонят, но они из своего района уезжать никуда не хотят и вот уже третий год держатся.
Все это Аня рассказала мне, пока я раздевался, после чего повела в свою комнату и принялась жаловаться, что мать с лета болеет и ей трудно общаться с чужими, вообще с любым, кого она плохо знает. Было видно, что Аня недовольна, что пригласила меня, и не знает, как поступить. В подобную ситуацию я, честно говоря, раньше не попадал: подняться и попрощаться, так и не повидав Веры Николаевны, казалось глупым, хотя, какая болезнь имеется в виду, догадаться было нетрудно: Вера Николаевна явно была в маразме, и почему тетка не сказала мне этого прямо, воспользовалась зачем-то эвфемизмом, я объяснить не мог.
Похоже, мы с Аней понимали друг друга с полуслова, во всяком случае, стоило мне подумать, что у Веры Николаевны маразм, она сразу оставила разговор об абстрактных хворостях и, словно оправдываясь, затараторила, что раньше у мамы была великолепная память, вообще у многих в их роду великолепная память; кроме того, мама, как в свою очередь ее мама, с пяти лет была приучена вести дневник: записывать обязательно каждый день и все-все, так что она ничего не забывала и не теряла — что прожила, оставалось с ней.
Когда же маме исполнилось восемьдесят, то есть три года назад, она решила написать воспоминания о своей жизни, и она, Аня, непонятно зачем ее поддержала, хотя очевидно было, что зря. Ведь дневники сохранились, а любые непосредственные впечатления, конечно же, живее и искреннее, чем обработанные, отделанные воспоминания. Но это она понимает сейчас, а тогда она мать очень поощряла, и та, пока не заболела, успела написать целых четыре тома. Эти тома и съели ее память. Сначала в семье не обращали внимания, а потом заметили, что стоит маме записать какую-нибудь историю, она перестает ее помнить, вернее, помнит очень расплывчато, будто в дымке.
«В общем, это понятно, — объясняла Аня, — так все, что не попало в дневник, было записано у мамы в голове, и она знала, что, если забудет, все как бы умрет или даже вообще не рождалось, теперь же ничего помнить ей стало не нужно».
Потом Аня принялась меня убеждать, что мама прожила тяжелую, страшную жизнь, но не опустилась, сумела одна поднять и вырастить трех дочерей; было видно, что она ее очень любит, гордится ею и боится, что я все разрушу. В их квартире я был чужеродным началом, которое в одночасье могло сломать всю длинную жизнь, прожитую ими вместе. По внешности ничего бы не изменилось, но, сделалось бы, стоило Ане хоть раз посмотреть на мать моими глазами, фальшивым и неискренним. Для меня визит потерял всякий смысл: вряд ли в нынешнем состоянии Вера Николаевна могла рассказать много интересного; кроме того, четыре тома воспоминаний, конечно же, были ценнее любых разговоров. Я уже собирался попросить их, но тут Аня решила, что ее любовь к матери не должна бояться испытаний: она поднялась и твердо сказала, что нас уже заждались.
После сказанного выше впечатление, которое произвела на меня Вера Николаевна, было очень хорошим. Она была статна, суха, и, несмотря на восемьдесят лет, в ней была видна порода. Передо мной сидела по-настоящему красивая старуха, которую портил лишь большой и, когда она вскидывала голову, нелепо болтающийся зоб. Даже то, что она больна, я понял не сразу.
Представили и встретили меня очень тепло, как старого знакомого: Аня подала чай, принесла красивый пирог, который, как она несколько раз подчеркнула, делала сама Вера Николаевна и именно потому, что должен был прийти я. Вообще Аня все время старалась сказать маме что-нибудь приятное, в том же духе режиссировала и мной. Так что я хвалил пирог после каждого съеденного куска: он и вправду был неплох.
Конечно, ей было нелегко с матерью, и позже, когда она убедилась, что мне у них хорошо, — Вера Николаевна тогда уже сидела за пианино, то играя нам свои любимые вальсы: «Амурские волны» и «На сопках Маньчжурии», то рассказывая о детстве, в частности, о русско-японской войне (вальсы были явно на тему) — она вдруг сказала, что мама всегда отлично пекла, пытается и сейчас, но давно путает соль с сахаром и ей, Ане, все приходится выбрасывать и делать наново.
Насколько серьезно больна Вера Николаевна, я понял лишь через час, когда она, устав, стала путаться и повторяться; прежде она говорила нормально, ничего — ни интонации, ни выражение лица — не было сбито и нарушено, и все равно наша беседа была странной. О моем отце она рассказывала с большой охотой, ясно помнила, что познакомились они в Новый год, который в семье был любимым праздником и справлялся по возможности пышно. Вера Николаевна вспоминала елку, игрушки, подарки, которые получили другие и она сама, тогда только что введенная в дом.
Тот двоюродный дед, ее муж, очень любил моего отца, они были почти ровесники, отец был самым легким и веселым в нашей совсем не веселой семье, и она тоже вслед за мужем быстро привязалась к нему. Она и сейчас говорила об отце на редкость нежно. В начале разговора я сказал, что отец два месяца назад умер, но мир в ней был закончен и завершен, кто живой и кто умер было установлено в нем раз и навсегда, и встроить в него мое известие она не сумела.
Вскоре я заметил, что Вера Николаевна принимает меня за отца, даже так же называет: Андрюша. Аня ее ошибку поняла еще раньше и, испуганная, — она боялась, что я обижусь, — пыталась мать поправить, объяснить, что я сын Андрея, а сам Андрей недавно умер, но мать и от нее это не приняла. В сущности, мне было все равно, и я остановил Аню. Позже я вдруг поймал себя на том, что мне нравится, что меня принимают за отца, видят во мне его и вспоминают так ласково. Все же я снова сказал Вере Николаевне, что отец умер, но опять услышан не был. Внешне мы с отцом и вправду похожи, и перед собой она видела его, тем более что когда Вера Николаевна последний раз была у нас дома, — дело было еще перед войной, — отцу было немногим больше лет, чем мне сейчас. То, что Андрей умер, для нее звучало неумной шуткой: какое умер, когда сидит напротив и пьет чай.
В тот вечер я вообще все время ставил их в неудобное положение: сначала Аню, которая не хотела пускать меня к матери, но не знала, как отказать, теперь Веру Николаевну. Она легко и с удовольствием вспоминала то, где она и отец были вместе, а когда я спрашивал об отце отдельно, удивлялась: ведь она думала, что я спрашиваю ее о себе, и, конечно, ей казалось странным, что я так себя не помню и так собой интересуюсь. Несколько раз она удивилась моей забывчивости, а потом с укором сказала: «Андрюша, а ты разве сам не помнишь?»
Только тогда я поменял тему. Я спросил Веру Николаевну о ее детстве. Судя по всему она была довольна, что разговор повернул, и отвечала очень живо. Гимназия, первые бальные туфельки, дача и тамошние любительские спектакли, бойкот немецких магазинов в четырнадцатом году и подаренная ей незадолго перед войной чистопородная овчарка колли — все это она помнила хорошо со множеством подробностей и, главное, светло, и я был рад, что увел ее от нашей семьи. Так она говорила минут двадцать, а потом начала упираться в две вещи, которые, очевидно, ее сильно угнетали. Наткнувшись на них, она по второму кругу принималась все пересказывать. Обычно делалось это слово в слово, и лишь когда Аня, словно забыв, что мать больна, упрекала ее, та, снисходя, добавляла две-три детали.