Георгий Семёнов - Фригийские васильки
Зато его посмуглевшая за эти дни красавица играла божественно! Она часами могла плясать в этом странном .хороводе, среди атлетических молодых парней, которые словно бы избивали друг друга хлестким мячом, но всякий раз мягко, кончиками упругих пальцев подавали мяч своей красивой партнерше, а она вдруг с мужской и резкой силой тут же отсылала его в сторону какого-нибудь ловкого игрока, в изящном падении подымавшего мяч чуть ли не над самым песком.
И Краскову казалось, что эти молодые и красивые блондины всякий раз с ненавистью и презрительной насмешкой поглядывали в его сторону, когда она усталой походкой приближалась к нему и падала возле и не их, а его звала в море купаться.
Он впервые ощущал так остро и болезненно свой возраст, и его мучила ревность, когда он опять и опять видел, как играет она, прыгает, приседает, падает и бежит за скачущим мячом, чтобы снова ударить по нему и в азарте ждать, когда этот летающий, мечущийся мяч помчится в ее сторону.
— Я поиграю? —спрашивала она всякий раз, когда видела мяч в руках какого-нибудь великана.
— Не надоело?
— Что ты! Я, кажется, всю жизнь играла бы! Пойдем! Ничего, научишься. Где ж еще учиться?
Но он шел в море, забирался там на камень и, просыхая, согреваясь на солнце, слыша, как стучит далеко сзади волейбольный хоровод, смотрел в искрящуюся серость моря...
Он забывался в блаженном парении, и лишь изредка какое-то горделивое чувство заставляло его отвлечься от созерцания, спуститься на землю, увидеть близкий берег и бегущую к нему в брызгах по отмели разгоряченную женщину, в которую переселилось теперь его будущее.
Иногда он думал о ребенке, который может родиться у нее, и душа его истекала нежностью к этому возможному и желанному сыну или дочери. Чувство это было похоже на какую-то сладкую тоску, какую испытывают, наверное, только деды к своим внукам. Но он не понимал этого и хотел быть отцом, забывая о взрослых своих сыновьях, словно бы их и не было никогда.
Однажды после волейбола и долгого купания, когда она так далеко заплыла, что он не на шутку стал беспокоиться, утомленная и озябшая, с синими губами, она упала рядом с ним на горячий матрас и, тяжело дыша, сказала с загнанной улыбкой:
— Все-таки хорошие ребята эти эстонцы.
— Да, мне тоже нравятся, — с неохотой согласился он. — Особенно нравится молодое семейство, из соседней палатки, с мальчиком, с Валтоном этим. Ты заметила, кстати, у женщин и у мужчин, у молодых совсем, есть одна особенность в телосложении... Это может нравиться или нет, мне, например, нравится... Какая-то очень прочная заземленность в фигуре. Ты обрати внимание, они, как эти сосны, вцепившиеся в песок, словно бы тоже рождены в борьбе с ветром. Эстонка идет по земле легко, но в поступи ее такая уверенность, прочность и твердость... У большинства, ты заметь, тяжелая стопа, все почти монументальны: тяжелые, длинные, упругие ноги, словно бы ваятель их специально удлинил и утолщил, словно на высочайший постамент... Они очень скульптурны, верно? А как тебе нравится наш сосед Валтон? Голыш этот... Тебе бы хотелось иметь такого?
Она лежала на животе, отвернувшись лицом от Краскова, то ли слушая, то ли не слушая его, и лишь вкрадчиво тихий этот вопрос как будто хлыстом ударил ее, и она вздрогнула, приподнялась на локтях... Удивление и страх мелькнули в ее быстром взгляде и мгновенно сменились каким-то насмешливо-изумленным интересом, незнакомым Краскову, и, протянув к нему свободную руку, стала задумчиво перебирать серые его, посветлевшие за эти дни, густые и жесткие волосы, оттененные загорелым лицом.
Сочувствующая улыбочка играла на ее губах, брови ее чуть заметно вздрагивали, точно недавнее изумление все еще жило в ней, готовое в любое мгновение отобразиться на лице.
— Угу, — чуть слышно ответила вдруг она и согласно прикрыла глаза.
— А ты знаешь, — говорил ей по многу раз в день Красков, словно хотел сообщить ей радостную новость, — я, оказывается, очень тебя люблю. Только сейчас это понял.
На что она ему отвечала с игривой миной удивления:
— Да что вы говорите! Какое совпадение. Ах-ах-ах!
Но в день, когда он спросил ее о ребенке, она на привычное: «А ты знаешь...» —ответила каким-то сочувствующим и грустным «угу».
— Ты не заболела ли? —спросил он, усмиряя страх, который вдруг захолонул ему грудь.
— Нет, просто вспомнила, что моя путевка кончается через шесть, нет, теперь уже через пять деньков. Надо что-то придумать, чтобы мои родители не встречали меня на вокзале. Они ужасно любят встречать...
И он отвез ее в ближайший курортный городок, в котором был телефон.
Грусть ее бесследно прошла на другое утро, она опять играла в волейбол, была весела и хлопотлива возле газовой плиты, готовя на обед жареную колбасу с картофелем, а вечером перед закатом звала его гулять на шоссе, заигрывала, словно бы ей ужасно хотелось повозиться с ним или даже игриво подраться, и была похожа на подрастающего веселого звереныша, который заигрывает, упражняясь в ловкости, со своей родительницей.
— Ты ужасный, ужасный флегматик, —говорила она, скаля в игриво-злой улыбке белые зубы, стараясь задеть его рукой, шлепнуть по лицу, по шее, по уху. И ей это удавалось, хотя он и ловил, и захватывал, держал ее сильные и ловкие руки. —Ты совсем... совсем обленился.
Все этн дни, — говорила она с протяжной ворчливостью в голосе, — все дни провалялся на матрасе или просидел на камне... Тебе надо двигаться, надо ходить, бегать, играть в... волейбол. Отпусти мои руки! Вот так. А теперь— получай... Чго? Получил? Сейчас еще... надо разогнать твою кровь, ты совсем отбился от рук... Ну что ты так вцепился? У меня синяки останутся. Вот тебе за это! Ничего, ничего... Царапина заживет... Я не львица, у меня когти не заразные... Не умрешь...
Она так разыгралась, удары ее были так сильны, что он уже не в шутку стал защищаться и держать ее руки, не решаясь на большее, то есть не позволяя себе сделать то же, что делала она, боясь сделать ей больно, стыдясь своей неловкости.
Наконец он взмолился, избитый и исцарапанный, а она прекратила возню, но не сразу с лица ее слетела воинственная, уж очень не шутейная, не игривая озлобленность. Он не мог никак понять, что эго с ней вдруг случилось. Одно лишь совершенно точно знал; был момент, когда он испугался ее искаженного гримасой, оскаленного рычащего и шипящего злобой лица.
Она же, запыхавшись, смеялась, устав от возни, но смех ее был похож на отрывистые взрыды, на какое-то рычание...
Весь вечер они молчали, гуляя по песчаной обочине серого, чистого и гладенького шоссе, прорезавшего сосновую чащобу, росшую тоже на песке, затянутом сухими мхами.
В эту ночь он проснулся с ощущением непоправимой, могильной какой-то беды и в тот же миг уловил тихий всхлип в душной тьме палатки.
— Ты?! —шепотом воскликнул он. — Что случилось? А? Ты плачешь?
Они спали под разными одеялами, а точнее, под расстегнутыми спальными мешками, но лежали рядышком, на сдвинутых матрасах, и он тут же обнял ее...
— Что с тобой?
Рукой ощутил ее волосы, лоб и щеку, которая была мокрой от слез. Она увернулась от его руки и неузнаваемо жалобным голосом ответила:
— Страшно.
— Глупенькая! Отчего же?
— Не знаю.
— А где у нас фонарь? Он, кажется, с твоей стороны.
— Не надо.
В тишине он вдруг услышал шум, хриплое и тяжкое дыхание серого великана. Наконец-то он пробудился от ленивого сна и пока еще не грозно, пока еше размеренно вздымал свои волны, которые гасли на отмелях среди камней, облизывая берег пенными, шипящими языками... Хорошо угадывался ритм этого волнодышащего гиганта— продолжительный вдох и шумный, энергичный выдох. Нестройно и тревожно посапывали сосны над палаткой.
— Это тебя ветер напугал, — с улыбкой сказал Краснов. — Море расшумелось. Тебе не холодно?
— Почему-то очень страшно. Дай мне твою руку.
— Да ты вся дрожишь! — насмешливо и нежно сказал он, когда она вцепилась в его волосатую руку н легла на ладонь мокрой щекой. — Все будет хорошо. Не волнуйся, пожалуйста. Хочешь, завтра уедем? Можно вернуться в Москву знаешь как? Через Пярну, Таллин, Ленинград, Новгород... Хочешь?
Она вздохнула, как крошечное, теплое и жалкое море, в том же ритме, что и настоящее, и вдруг шепотом запричитала в отчаянии:
— Ужасно, ужасно, ужасно, все ужасно...
Кожей большого пальца он чувствовал волны ее дыхания. Лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к ней, к неслышным ее вдохам и выдохам, которые порой совпадали с морским хрипом и шумом, и бессмысленно улыбался, радуясь этому совпадению. А когда она уснула и он почувствовал это по расслабленности ее рук, которыми она держала запястье его руки, он тоже отметил это улыбкой, хотя и знал, что ни один мускул не дрогнул на его оцепеневшем лице, но он отчетливо почувствовал, что его согрела улыбка, глубоко спрятанная, как никому не ведомая улыбка спящего человека. Ни мысли, ни сна. Какое-то странное, печальное пребывание на земле, точно он превратился в растение. А рядом с ним другое, более нежное и совсем беззащитное существо, вся суть которого, вся плоть как будто бы уместилась на его ладони, — тоже растение. И ему приятно ощущать этот симбиоз, это соединение, никому не понятный союз. Н все. Ни сна, ни мысли. И совсем не важно, что о них думали все эти вежливые соседи, за кого принимали, и не важно, если чесали языки, осуждая их союз. Ему просто приятно чувствовать, как немеет его рука, захваченная и накрепко сжатая руками той, которая положила всю себя на его уже не ощущаемую им ладонь.