Дмитрий Вересов - Летописец
Новая власть называлась очень коротко — Чека. Просто чека. Звук взводимого курка нагана, не слишком даже и громкий. Хотя, кажется, на самом-то деле власть называлась как-то по-другому, но о другой власти никто толком ничего не знал, никто понятия не имел, что это за власть, и никто не понимал, чем она занята. А вот о Чека и о так называемых чекистах узнали очень быстро и судили о них по делам их. Исчадия киевской чрезвычайки были вездесущи в своих поисках затаившихся врагов, они карающим мечом революции (а по слухам — мясницким топором над ремонтной ямой в некоем гараже) рубили головы гидре буржуазии. И поздно было что-либо предпринимать. Некуда было спрятаться и некуда бежать. Все по мере возможности сидели по домам и ждали, когда к ним «придут». А для чего придут — «забрать» или дело ограничится обыском и «изъятием» ценностей — это был вопрос! Молитесь, господа, молитесь и уповайте на Божью помощь. Может, с Божьей помощью, все и обойдется — грабежом. Экспроприацией, точнее говоря. Сбором на нужды победительной революции.
Так вот о власти. Что это за власть, знала, оказывается, одна только Любонька, и после многозначительного недельного пыхтения, намеков и таинственных умолчаний в ответ на прямой вопрос, чего это она там пыхтит и бормочет себе под нос и действует хозяевам на нервы, Любонька наконец страшным шепотом сообщила Колобовым, что это навьи нагрянули, никто иной.
— Да, навьи! И нечего. Нечего вам, Севлод Иваныч, у., ухмыляться! — обнаглела в запале Любонька. — Потому что еще перед войною Феклуша-юродивая голой (ну., безо всего совсем) шлялась на Подоле и все рассказывала про навьев! Дескать, скоро придут! А узнать их так: они не едят, а потому будет голод. Вот вам и голод. Скажете, нет? Они не едят, но пьют, воду пьют и кровь. Кровь, потому что хотят ожить, они ведь мертвые, убиенные. То есть свой срок на земле не прожили. Крови напьются, оживут и проживут, сколь положено, будут похоронены, и тогда.
— Околесицу несешь, Любовь, — утомленно отмахнулся Всеволод Иванович, поплотнее завернувшись в пальто и дыша открытым ртом в воротник, чтобы согреть нос и щеки, — было не топлено.
— Околесицу?! А вот и не околесицу! Им и тепло не нужно, мертвым-то! Вот и сидим без дров, потому что Сеньке их больше брать стало неоткуда, когда эти, не к ночи будь помянуты, нагрянули. И свет им не нужен.
— Это ты брось, Люба, не болтай! Свет им нужен. Сама знаешь: они с факелами по ночам носятся. И вино пьют, и луком закусывают. От них дух за версту. Сам же Сенька твой рассказывал, не помнишь?
— А. — растерялась Любонька, но тут же и нашлась: — А вином и луком, это чтобы тленом не несло! А факелы — так похоронные. На катафалке тоже факелы.
— Тьфу ты, господи! Болтаешь зря! — рассердился Всеволод Иванович и услал Любоньку на кухню согреть кипятку.
— А вот увидите, а вот увидите, — громко ворчала на кухне разобиженная Любонька, — как придут, как потянут, так увидите. Ой-ой-ой! Феклуша-юродивая ничего зря не говорила. Они и превращать могут. Ка-а-ак посмотрят, так и.
— Не каркай, ворона! — гаркнул Всеволод Иванович адвокатской глоткой так, чтобы на кухне было слышно как следует. — Типун тебе!..
Но Любонька накаркала-таки.
* * *Уже следующим вечером, не слишком поздно, а лишь только-только тьма просочилась на Фундуклеевскую, под окнами замелькало, громко затрещало чадное факельное пламя. Он возвестил о своем приходе громовыми ударами в дверь. Ясно, что не открыть было нельзя, только хуже сделаешь. Но Любонька присела на кухне за сундуком, закрыла руками голову и тихонько попискивала, выводила свое любимое «ой-ой-ой», поэтому открывать пришлось Всеволоду Ивановичу. Мария встала позади отца и смотрела ему через плечо.
Всеволод Иванович потянул носом и не ощутил ни духа тлена, ни духа перегара, а только едкий — факельный. Он — явившийся — молчал, не переступая порога, и смотрел за спину Всеволода Ивановича, на Машу.
— Э-э. Колобов. Адвокат. Бывший. Сочувствующий, — отрекомендовался Всеволод Иванович. — Рад служить революции. Прошу зайти. — Получилось у него вяло и неубедительно.
Тот все молчал и не двигался. Пламя факелов металось на сквозняке, и при неверном его освещении казалось, что сабельно-узкая черная фигура, стоящая у порога, извивается и подрагивает. Мария оцепенела под немигающим взглядом. Зрачки были огромные, на всю радужку, но не блестящие, а матовые глубокой матовостью сажи.
Тронет взглядом, и запачкаешься, и размажешь, и не отмоешься потом. Что еще? Длинный драконий фас. Что еще? Смоляные адовы дымы нечесаной гривы. Что еще? Загнутые желтые ногти перебирают потемневшую чешую серебряного набора пояса.
Мария смотрела отрешенно, словно бы со стороны, словно бы душа ее отделилась и наблюдает сверху. А иначе как объяснить, что ничего не чувствуешь — ни страха, ни смятения, ни отвращения в предчувствии грядущего надругательства? И все потому, что она сразу — как только черный взгляд остановился на ней, — сразу поняла неизбежность всего последующего и готовилась принести себя в жертву.
— Георгий Изюмский, уполномоченный Чека, — послышался сиплый голос. — Я теперь буду здесь жить.
Он резко опустил подбородок, и смоляной туго скрученный локон винтовой лестницей упал на переносицу. Стрелка верхней губы поднялась к носовой перегородке, углы губ опустились, сверкнули металлические резцы — такая была у него улыбка.
Изюмский повелительно дернул узким плечом, и факельщики подхватили под руки Всеволода Ивановича и увели в наступающую ночь. Отец все оглядывался на Машу, упирался и дергался, но молчал: голос изменил ему.
— Потешный какой, — сказал Изюмский (он сказал — потэщный) и добавил, обращаясь к Маше: — Не понимает, что лишний. Мне места много надо, а он… в другом месте побудет, там потеснее, да. Но ему хватит.
— С ним… ничего не сделают? — выдавила из себя Мария.
— Он тебе что, так дорог, а-а? — равнодушно протянул Изюмский.
— Мой отец, — одними губами ответила Мария.
— Я думал — муж, — пожал плечами Изюмский, — старый. Я думал, зачем он тебе, старый. Лучше буду я.
— Его не убьют? — зажмурившись, спросила Мария и ощутила на своей шее его пачкающий взгляд.
— Убьют ли? От тебя зависит. Ты красивая. Мне нужна красивая подруга и помощница. Как тебя зовут?
— Мария.
— Мария. Ты ведь музицируешь? — неожиданно спросил он. — Вас ведь всех учили музыке.
— Играла… когда-то, — ответила Маша. — Давно. А сейчас пальцы не разогнуть.
— От холода, что ли? — усмехнулся он, обнажив железные зубы. — Завтра будут дрова, Мария, и революцьонный паек. А теперь покажи мне тут все.
Мария повела его по дому, ступая осторожно и бесшумно, робкой тенью, тоскующим привидением.
— Гостиная. Кабинет. Папина спальня. Столовая — сюда давно никто не заходит. Моя комната. Здесь жила мама. Ванная. Кухня.
На кухне за буфетом тихо пищала Любонька. Изюмский посмотрел на нее и отвернулся, вероятно, сразу поняв, что это за птица.
— Прислуга, — сказал он, скривившись, — пусть будет и пусть не пищит, как мышь.
Любонька больше не пищала, но только с этого дня как раз и превратилась в мышь. Перестала носить яркие кофточки, перестала надевать пышные, как пион, нижние юбки, перестала попадаться на глаза, перестала петь излюбленные уличные романсы и греметь посудою. Вылезала из кухни только ночью и легонько топотала по дому на цыпочках короткими мышиными перебежками: прибиралась при свечке, обмирая при треске половиц и шуршании отстающих обоев. И вскоре сбежала навсегда, не выдержав присутствия страшного нового хозяина в доме Колобовых.
* * *Самое-то ужасное, что Георгия Изюмского Мария увлекла всерьез. Он, похоже, считал себя последним романтиком и создавал собственный театр в духе популярных перед революцией альманахов, где под изысканными псевдонимами публиковали прочувствованные вирши и повести молодые дамы и девицы, воспитанные эпигонами Шиллера и Байрона. Поэтому Изюмский требовал от Марии искренней и безраздельной любви, страстных ласк и вычурно-книжных романтических признаний, в общем, как раз того, чего она совершенно не в состоянии была ему дать.
Когда он требовал красивых слов, она молчала, глядя мимо, и лишь слегка выгибала губы в жалком подобии улыбки. Ночью же Мария лишь изредка, в ответ на требовательное рычание постылого любовника, отваживалась провести пальцами по его высоко выступающему хребту и по иссохшей шелушащейся коже глубоких впадин между ребрами, а потом мучилась тошнотой. Но даже такая, данная с отвращением, ласка вызывала у него пароксизмальные приступы страсти, весьма мучительные для Марии — столь груб и необуздан он становился.
Но такое, к счастью, случалось редко. Деятелен был Изюмский в основном именно по ночам, а рано утром приходил иссиня-бледный, с остановившимся широким взглядом, без всякого выражения на лице и заставлял Марию играть ему что-нибудь величественное и торжественное, Баха или Рахманинова, а иногда, наоборот, нежное и светлое, Шопена или Моцарта. Музыку он, как это ни странно, знал неплохо.