Тони Моррисон - Самые синие глаза
— Слушай, приятель. Когда я ставил его в грузовик, все было в порядке. Магазин ничего не может поделать, если это случилось в машине… — Запах мятных пастилок и «Лаки Страйк».
— Но мне не нужна драная кушетка, за которую я платил как за новую, — молящие глаза и холод в животе.
— Ерунда, приятель. Полная чушь.
Можно было ненавидеть диван, если, конечно, диваны можно ненавидеть. Но это не имело значения. Все равно нужно было собрать четыре доллара восемьдесят центов в месяц. Если приходилось платить столько денег за диван, который начинал разваливаться и постоянно напоминал о пережитом унижении, никакой радости от него не было. И уныние, как зловоние, проникало повсюду. Оно не давало покрасить стены, подобрать подходящую ткань для стула, даже зашить разрыв, превратившийся в глубокую рану, в бездну, обнажившую дешевую раму и еще более дешевую подбивку. Оно отравляло спящим на нем свежесть сна. Оно сковывало свободу любовных отношений. Словно больной зуб, которому мало пульсировать в одиночестве и который хочет распространить свою боль на все остальные части тела, затрудняя дыхание, ухудшая зрение и действуя на нервы, ненавистная мебель рассеивала по дому флюиды разрушения и не позволяла разглядеть прелесть тех вещей, которые к ней не относились.
Единственной живой вещью в доме Бридлоу была печь, существующая независимо от всех и вся; ее огонь «выскакивал», затихал или вспыхивал по собственным законам, независимо от действий семьи, которая якобы поддерживала его и знала все о том, как им управлять: как опрыскивать дрова, не сваливать их в кучу, не класть слишком много… Огонь казался живым, и он затихал или умирал согласно своему внутреннему распорядку. Однако по утрам он всегда еле теплился.
ЭТОСЕМЬЯМАМАПАПАДИКИДЖЕЙНОНИЖИВУТВБЕЛОЗЕЛЕНОМДОМЕОНИОЧЕНЬСЧА
Бридлоу жили в торговом зале не потому, что у них были временные трудности из-за сокращений на заводе. Они жили там потому, что были бедными и чернокожими, и оставались там потому, что считали себя безобразными. Хотя их нищета была традиционна и тупа, в ней не было ничего особенного. Необычной была их уродливость. Никто не смог бы убедить их в том, что они выглядят не хуже других. За исключением отца семейства, Чолли, чье уродство (результат отчаяния, распущенности и насилия по отношению к слабым) проявлялось в его поведении, все остальные члены семьи — миссис Бридлоу, Сэмми Бридлоу и Пекола Бридлоу — так сказать, надевали это уродство, носили его, хотя оно им не принадлежало. Маленькие глазки, близко посаженные под узким лбом. Низкая, неровная линия волос, казавшаяся еще более неровной по контрасту с густыми, прямыми бровями, почти смыкающимися над переносицей. Острый, но кривой нос с надменными ноздрями. Высокие скулы, оттопыренные уши. Правильно очерченный рот, приковывающий внимание не к себе, а ко всему лицу. Глядя на них, вы начинали гадать, почему же они столь некрасивы, но и присмотревшись, невозможно было обнаружить причину. А потом становилось ясно: причина в их собственной убежденности. Словно некий таинственный всемогущий властелин оделил каждого из них плащом уродства, и они приняли эти плащи без возражений. Властелин сказал: «Вы — безобразны». И они взглянули на себя и не нашли, что возразить; они видели подтверждение своей уродливости на каждом рекламном щите, в каждом фильме и в каждом взгляде на них. «Да, — ответили они, — ты прав». И они взяли это уродство в руки, накинули на себя, словно мантию, и отправились в мир, жить с ним так, как решит за себя каждый. Миссис Бридлоу обращалась со своим уродством как актер с реквизитом: чтобы подчеркнуть характер, чтобы сыграть ту роль, которую она для себя выбрала — роль мученицы. Сэмми использовал его в качестве орудия, чтобы причинять боль другим. Он и вел себя соответственно, выбирая друзей из тех, кого оно пугало или завораживало. Наконец, Пекола. Она пряталась за своим уродством. Скрывалась за ним, как за спасительным щитом, отсиживалась, и выглядывала из-под этой личины очень редко, чтобы тут же начать тосковать по своему убежищу.
В одно октябрьское утро семья Бридлоу постепенно начала пробуждаться от своих снов о богатстве и мести, возвращаясь из грез в безымянную печаль их магазина.
Миссис Бридлоу бесшумно выскользнула из постели, надела свитер поверх ночной рубашки, которая когда-то была обычным платьем, и отправилась на кухню. Ее здоровая нога шагала глухо и тяжело, больная шаркала по линолеуму. Вскоре на кухне захлопали дверцы шкафчиков, загремели кастрюли и зашумела льющаяся из крана вода. В этих глухих звуках чувствовалась надвигающаяся угроза. Пекола открыла глаза и взглянула на холодную печь. Чолли что-то пробормотал, раз-другой дернулся в постели и снова затих.
Даже там, где лежала Пекола, чувствовался исходивший от Чолли запах виски. Шум на кухне становился все громче и агрессивнее. В действиях миссис Бридлоу были цель и смысл, не имеющие ничего общего с приготовлением завтрака. У Пеколы, понимающей это и не раз видевшей подобные сцены, напряглись мышцы живота, и она постаралась дышать как можно тише.
Чолли вернулся домой пьяным. К сожалению, он был слишком пьян, чтобы ругаться, а потому ссору перенесли на утро. Поскольку она не началась сразу, было ясно, что предстоящая схватка уже не будет спонтанной: она будет упорной, продуманной и жестокой.
Миссис Бридлоу быстро вошла в комнату и остановилась в шаге от кровати Чолли.
— Мне нужен уголь.
Чолли не двигался.
— Слышишь? — миссис Бридлоу ткнула Чолли в ногу.
Чолли медленно открыл глаза. Они были покрасневшие и злые. Без сомнения, у Чолли были самые злобные в городе глаза.
— Ооо, женщина!
— Я сказала, что мне нужен уголь. В доме холодно, как в собачьей конуре. Ты, пьяница чертов, не почувствуешь и адского пламени, а я замерзла. У меня сегодня куча дел, но вот замерзать в мои планы не входит.
— Оставь меня в покое.
— Не оставлю, пока не добудешь угля. Если то, что я работаю как лошадь, не дает мне права побыть в тепле, тогда какого черта я это делаю? Ты, разумеется, не приносишь ничего. Если бы мы на тебя надеялись, мы бы все уже давно перемерли… — Ее голос был словно заноза в мозге. — Если ты думаешь, что я выйду на мороз сама, то ты сильно ошибаешься.
— Мне наплевать, как ты достанешь уголь, — его голос прозвучал угрожающе.
— Так ты соизволишь встать и принести мне угля или нет?
Тишина.
— Чолли!
Тишина.
— Не зли меня сегодня. Еще слово, и я тебя на клочки разорву.
Тишина.
— Ну ладно. Ладно. Но если я хоть раз чихну, только раз, тогда уж держись.
Сэмми тоже проснулся, но делал вид, что спит. У Пеколы все еще сводило живот, она боялась вздохнуть. Они знали, что миссис Бридлоу могла бы достать сама — и наверняка достала — уголь из сарая, или могла послать за ним Сэмми и Пеколу. Но вчерашний вечер без ссоры повис в гнетущей атмосфере дома, словно первая нота погребальной песни. Пьяные выходки, насколько бы привычными они ни были, имели свой ритуал завершения. Крошечные, однообразные дни миссис Бридлоу различались, группировались и систематизировались согласно этим ссорам. Они наделяли смыслом ее тусклые, монотонные минуты и часы. Они облегчали бремя нищеты и придавали убогим комнатам своего рода величие. Во время этих бурных нарушений однообразия, которые уже сами стали однообразием, она могла проявить свой характер и продемонстрировать всем то, что она считала своей истинной сутью. Отнять у миссис Бридлоу эти ссоры означало отнять у нее интерес к жизни и самый ее смысл. Чолли своим постоянным пьянством и вспыльчивостью помогал им обоим делать жизнь более сносной. Миссис Бридлоу считала себя честной христианкой, обремененной никчемным мужчиной, которого Господь послал ей, дабы она покарала его. (Прощения Чолли, разумеется, не заслуживал: миссис Бридлоу не интересовал Христос-искупитель, скорее Христос-судья). Часто можно было услышать, как она беседует с Иисусом о Чолли, умоляя Его помочь «наказать ублюдка за его безмерную гордыню». И однажды, когда пьяный Чолли споткнулся и упал прямо на раскаленную печь, она закричала: «Возьми его, Иисус! Возьми его!». Она никогда бы не простила Иисусу, если бы Чолли бросил пить. Она отчаянно нуждалась в его грехах. Чем ниже он опускался, чем безрассуднее и безответственнее становился, тем более величественной становилась она и ее миссия. Во имя Иисуса.
Но и Чолли нуждался в ней не меньше. Он многое ненавидел, но лишь ей мог причинить боль, потому что она всегда была рядом. Он выплескивал на нее весь груз своего гнева и своих несбывшихся желаний. Ненавидя ее, он мог позабыть о себе. Когда он был еще очень молод, двое белых мужчин застигли его с деревенской девчонкой, которую он уложил в кустах. Мужчины осветили его зад фонарем. Он застыл в ужасе. Они усмехнулись. Луч фонаря не двигался. «Ну давай, — сказали они, — давай, закончи. И постарайся, ниггер». Фонарь они так и не отвели. И почему-то Чолли не возненавидел тех белых; вместо этого он до предела возненавидел ту девчонку. Даже смутное воспоминание об этом эпизоде, наряду с памятью о сотнях других унижений, поражений и лишений, могло увлечь его в такие дебри порока, что он сам удивлялся — но только он один. Он никого не удивлял. Лишь удивлялся сам. А потому бросил и это.