Джек Керуак - На дороге
Дин стоит в толпе и твердит: «Господи! Да!» — и сводит в молитве ладони, и потеет.
— Сал, Долговязый знает, что такое время, он понимает время.
Долговязый садится за рояль и берет две ноты, две «до», потом еще две, потом одну, потом две, и вдруг замечтавшийся дюжий контрабасист приходит в себя, осознает, что Долговязый играет «Доджем блюз», ударяет своим огромным указательным пальцем по струнам, и вступает мощный, оглушительный ритм, и все начинают раскачиваться, Долговязый выглядит не менее печальным, чем обычно, они полчаса играют джаз, а потом Долговязый не на шутку сходит с ума, хватает бонги и выдает потрясающие быстрые кубинские ритмы, и выкрикивает что-то нечленораздельное по-испански, по-арабски, на перуанском диалекте и на египетском, на всех известных ему языках — а языков он знает великое множество. Наконец отделение окончено; каждое отделение длится два часа. Долговязый Гэйлард отходит к столбу и стоит там, грустно глядя поверх голов, а люди подступают к нему поближе, желая поговорить. В руке у него появляется стакан бурбона. «Бурбон-оруни… спасибо-ваути…» Никому не ведомо, где витает сейчас Долговязый Гэйлард. Дину как-то приснилось, что он рожает ребенка — лежит на травке у калифорнийской больницы, а живот у него непристойно раздут. Под деревом, в компании цветных, сидел Долговязый Гэйлард. Дин в отчаянии обратил на него свой материнский взор. Долговязый сказал: «Опять ты-оруни!» Вот и сейчас Дин приблизился к нему, приблизился к своему Богу; он был убежден, что Долговязый — Бог. Дин расшаркался, поклонился и пригласил его присоединиться к нам. «Прекрасно-руни», — говорит Долговязый: он присоединится к кому угодно, однако не гарантирует, что будет с вами душой. Дин раздобыл столик, накупил выпивки и теперь неподвижно сидел напротив Долговязого. А Долговязый видел свои сны где-то над головой Дина. Стоило Долговязому произнести свое «оруни», как Дин говорил «да!». Я сидел вместе с этими двумя сумасшедшими. Разговора не получилось. Для Долговязого Гэйларда весь мир был одним большим «оруни».
Той же ночью, на углу Филмор и Гири, я полюбовался Абажуром. Абажур — высокий чернокожий парень, который является в музыкальные салуны Фриско в пальто и шляпе, обмотав шею шарфом. Он прыгает на эстраду и начинает петь; вздуваются вены у него на лбу; набрав воздуха в легкие, он всю душу без остатка вкладывает в громкий, как туманный горн, блюз. Он поет и еще успевает крикнуть публике: «Что толку умирать и отправляться на небеса? Принимайтесь-ка за „Доктора Пеппера“, а потом переходите к виски!» Его громоподобный голос перекрывает все прочие звуки. Он гримасничает, извивается — чего только он не творит! Спев, он подошел к нашему столику, наклонился и сказал: «Да!» А потом вывалился на улицу, чтобы совершить налет на очередной салун. Есть там и Конни Джордан, ненормальный, который поет, размахивая руками, а кончает тем, что забрызгивает всех собственным потом, отпихивает ногой микрофон и принимается вопить, словно баба. А поздней ночью можно увидеть, как он, вконец измученный, слушает бешеные джазовые импровизации в «Приюте Джемсона»: безвольно поникшие плечи, бессмысленный остановившийся взгляд больших круглых глаз и выпивка на столике. В жизни я не видывал таких безумных музыкантов. Во Фриско играли все. Это был край материка; им было глубоко наплевать на все. Вот так мы с Дином шлялись по Сан-Франциско, пока я не получил свой следующий ветеранский чек, а с ним и возможность отправиться в обратный путь, домой.
Сам не пойму, ради чего я приехал во Фриско. Камилла хотела, чтобы я уехал; Дину было все равно. Купив батон хлеба и мясных консервов, я вновь запасся на дорогу через всю страну десятком бутербродов; последний мне суждено было съесть, не добравшись и до Дакоты. В последнюю ночь Дин окончательно спятил, разыскал где-то в центре города Мерилу, мы сели в машину и поехали на другой берег залива, в Ричмонд, где обошли все негритянские джазовые забегаловки в поселке нефтяников. В одной из них Мерилу собралась сесть, а какой-то чернокожий выдернул из-под нее стул. В уборной к ней с грязными предложениями приставали девицы. Приставали и ко мне. Дин взмок от пота. Это был конец; мне хотелось удрать.
На рассвете я распрощался с Дином и Мерилу и сел в свой нью-йоркский автобус. Им захотелось полакомиться моими бутербродами. Я отказал. Это была зловещая минута. Каждый из нас думал, что мы никогда больше не увидимся, и каждому было на это наплевать.
Часть третья
1
Весной 1949 года, сэкономив немного денег из положенных мне на образование ветеранских чеков, я отправился в Денвер, всерьез подумывая там обосноваться. Я был не прочь осесть в американской глубинке и обзавестись семьей. Я был одинок. Денвер опустел, там не было ни Бейб Роулинс, ни Рэя Роулинса, ни Тима Грэя, ни Бетти Грэй, ни Роланда Мейджора, ни Дина Мориарти, ни Карло Маркса, ни Эда Данкела, ни Роя Джонсона, ни Томми Снарка — никого. Я бродил в окрестностях Куртис- и Лаример-стрит и какое-то время работал на оптовом фруктовом рынке, куда чуть не нанялся в 1947-м, — самая тяжелая работа в моей жизни. Однажды мне пришлось в компании молодых японцев сотню футов вручную толкать по рельсам груженый товарный вагон — с помощью самодельного рычага, с каждым рывком которого вагон перемещался на четверть дюйма. По ледяному полу рефрижераторов я, чихая, выволакивал на ослепительно-яркое солнце корзины с арбузами. Ради всего святого и сущего — во имя чего?
В сумерках я выходил на прогулку. Я ощущал себя пылинкой на поверхности унылой багровой земли. Я шел мимо отеля «Виндзор», где во времена депрессии тридцатых жил со своим отцом Дин Мориарти, и, как и встарь, я всюду искал придуманного мною Печального Жестянщика. Либо в местах вроде Монтаны вам встречается человек, похожий на вашего отца, либо вы разыскиваете отца своего друга там, где его уже нет.
Сиреневыми вечерами, мучаясь от боли в мышцах, я бродил среди огней 27-й и Уэлтон, в цветном квартале Денвера, и жалел о том, что я не негр, я чувствовал, что даже лучшее из всего, что способна дать «белая» работа, не приносит мне ни вдохновения, ни ощущения радости жизни, ни возбуждения, ни тьмы, ни музыки, ни столь необходимой ночи. Остановившись у лавчонки, где торговали сдобренным красным перцем и обжигающе горячим мясом в бумажных пакетах, я покупал немного и подкреплялся на ходу, слоняясь по темным таинственным улицам. Мне хотелось стать денверским мексиканцем или, на худой конец, бедным, измученным непосильным трудом япошкой, да кем угодно, лишь бы не оставаться отчаявшимся, разочарованным «белым». Всю жизнь меня обуревало честолюбие белого человека. Именно поэтому я покинул в долине Сан-Хоакин такую замечательную женщину, как Терри. Я миновал темные веранды мексиканских и негритянских домов. Оттуда доносились негромкие голоса, изредка мелькала смуглая коленка загадочной сладострастной девицы, в глубине утопающих в розовых кустах беседок виднелись хмурые лица мужчин. В древних креслах-качалках сидели похожие на мудрецов маленькие дети. Когда со мной поравнялась компания темнокожих женщин, одна из тех, что помоложе, отделилась от годившихся ей в матери старших и торопливо подошла ко мне: «Привет, Джо!» — но, увидев вдруг, что я не Джо, в смущении убежала. Я пожалел, что я не Джо. Я был всего лишь самим собой, Салом Парадайзом, в унынии бродившим в этой фиолетовой тьме, в этой невыносимо нежной ночи, сожалея о том, что не в силах обменяться мирами со счастливыми, искренними, восторженными неграми Америки. Потрепанные жители округи напоминали мне Дина и Мерилу, которым эти улицы были прекрасно знакомы с детства. Как я жалел, что не могу их найти!