Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
А теперь они, они защищали тебя. От меня. От нас с мамой. Шел, не видя, не слыша, бормотал под всхлипы дождя:
— Ну, убейте, убейте ее, чтобы мне не пришлось! Неужели вам жалко? Неужели я должен сам?.. Да, доченька, я. Больше некому. Ты просила. Ты простишь меня, ты одна. Но прощу ли потом сам себя? Наплевать.
Теперь, когда ничего уж не надо нам было от заведующей, полиэтиленовая маска, стягивающая ее лицо, временами лопалась, расползалась. И здоровалась уж не так, как мальчишки с шиком плюют — не разжимая зубов: нет, наклоняла красиво холодную голову и, казалось, даже хотела что-то сказать. Не ошибся: "Ну, что, Александр Михайлович?" — слышно вздохнула. "Все хорошо, Евгения Никаноровна. Спасибо". Головой покачала, глядя в сторонку. Может, думала, что прошли уж те три дня, отмеренных тебе, Лерочка, нашей Людмилой Петровной. Так ведь наш мальчик и эту задачку давно уж решил: "Охотник убил 23/5 утки". И, коль скоро заговорила сама (а вставало, вставало и это "в повестку дня"), спросил:
Скажите… нам отдадут ее? — "ее…" — Мы не хотим, чтобы вскрывали.
Об этом еще рано говорить.
Рано сегодня, но, может, завтра…
Я не хочу об этом сейчас говорить.
Сейчас… А потом? Я понял.
Не ответила. Да, не дадут. Им надо учиться. А я не дам, не дам, доченька, ни за что! А как не дашь? Говорят, есть такой закон. Плата за лечение — ведь это не простая больница, институт. Нет, нет, только не это. Уж это-то я могу для тебя сделать, Лерочка? Значит, надо забрать. Домой. Вчера Тамара говорила, что просится. Но как взять, как? Если боль, если…
И сидел под тополем, под дождем, и не видел, как этот же дождь мочит на их домашнем балконе потемневшую старую фанерину, на которой белеют буквы: ДУМАЕТ ОН… Он всегда думал, что жизнь, как река. Но почему-то не видел, что есть там стремнины, пороги, омуты. Что может затащить в гремящую, бурлящую щель, где все смешается — вода, камни, время, мозги. "Моя лодка утонула, а меня разбило в щепки".
Все раньше темнело — шире расплывалось на бледно-желтом дневном листе чернильное пятно ночи. Лампочки, незаметные днем, весело вспыхивали над аллеями под колпаками-беретами. Приходила мать. Потом Анна Львовна. И одно висело над нами — когда?
"Как это они не отдадут, если вы не захотите? Это воля родителей".--"Воля родителей… пока они родители". — "Не волнуйтесь, мы добьемся". — "Она просится домой". — "Но как же вам взять? Не надо об этом сейчас!. — "Нет, теперь уже обо всем можно. И нужно". — "И о том тоже? Вы не отказались?" — "Нет, Лерочка не простит мне этого". — "Я уверена: вы не сможете". — "Ну, посмотрим. Вот я говорю, говорю, а когда дошло… не могу. Как дать? Как?.. А она говорит: ну, так дай!.. Как кошке, собаке… Я бы и кошке не смог, а тут…" — "Сашенька, не сердитесь на Лину. У нее ведь
детей не было. И вообще… Лерочка пишет что-нибудь?"
Да, не говорит уж, а пишет. Будто издалека, откуда-то. И припомнил, как в два года, бывало, увидит малыша на улице, заулыбается снисходительно: "Ка-апусь (карапуз), — и тут же добавляет с ласковым сожалением: — Гаваить не мо-озет. — А иногда еще и добавит: — Зубки маленькие. — Или увидит щенка: — Собака улибается. Гаваить не мозет", — это вообще мерило человеческой ценности.
А когда вошел, первое, что услышал:
— Саша… папочка… — тем беспомощным, жалобным голосом. — Лерочка все время просится домой. Ну, давай, возьмем ее.
Глянул на тебя и увидел ту же мольбу, что у мамы. Но безмолвную. На листке из Тамариного блокнота в те дни: "18-го. Хочу домой — много раз".
Хорошо, доченька… — задрожало, что врать надо, и решалось пугливо: нельзя брать, но должны. — Хорошо, я спрошу… попрошу, ты не нервничай, мы возьмем.
Ну, вот, доченька, видишь, папа сказал.
Домой… знать, не зря учили тебя в годик с лишним: "Лерочка, скажи: дом. — Ав, ав!.. — Скажи: Лера. — Леля… Лиля… Леля… — А дом? — Ав, ав!.. — Дом, дом!.. — У-у… у-у!.. — губы дудочкой. — Дом, ну, дом! — Ка-тя (кукла). — Ах, ты дурочка: дом, дом!.. — Папа… — нежно. — Дом, доченька, дом!.. — Мама… — это значит, где папа, где мама, там и дом".
И еще была ночь. В разговорах, в смятении. "Я волью эндоксан. В капельницу". — "Нет, нельзя, не даст ничего", — мотал головой. " Что же тогда, глядеть, ждать?" — "Хорошо было Гиммлеру. И другим. Надкусил ампулу — и мгновенно. Но ведь еще надкусить надо. Это для взрослого, а тут…" — "Может, возьмем домой? Смотри, уже три дня болей нет. Я анальгина натолку, валерьянка у нас есть. И укол ведь мы сможем. Делают же люди сами". — "Делают, только не ей. Я не смогу".
В эту ночь ты стонала, тихонечко, жалобно. И когда просыпалась, наклонялся: "Доченька, у тебя что-нибудь болит? — (головой мотала). — Нет? Что же ты стонешь? — (Губами что-то пыталась). — Напиши мне".
"6 окт. 1963. — Папа, а я тебе записочку налисовала!"
— Напиши, доченька. Б… Е… — повторял вслед за полусонным пальчиком. — Б…Е…Л…А…Я… Что белая, детынька? — не понимая, мучая этим. — Т-Е-Т-К-А… Тетка белая, да? Где, доченька, где?.. — задрожав, озирался, словно это можно увидеть, когда не к тебе. — П-Р-И-С… Приснилась тебе? И ты испуга
лась? Не бойся, доченька, мы с тобой, с тобой.
Бросив вожжи, пустив тебя под откос, уж не дергал, не трогал, когда не могла дышать. Только руки сцепив, бредово твердил: пусть… пусть во сне, пока спит. Прерывалось раздирающим всхрапом. Сесть пыталась. И тогда облегченно бросался помочь. Обцеловывал. И на шейке, осторожно губами ведя, чувствовал, как растет, каменеет плоско. Может, везде уже? Что же они нам не скажут? А чего им — все сказано.
Вечерами теперь мы являли миру такую картину. Две кровати, придвинутые не вплоть. На одной, на высокой подушке, темнеет твоя голова, на другой полусидя дремлет твой папа, а в проходе меж ними на табуретке согнулась над книгою мама.
Что, доченька, что? Водички? Почесать? — разогнулась ко мне с укором: — Саша, домой… Папочка, ты же обещал.
Я говорил, Лерочка, мы возьмем, возьмем. — "Как же взять? И как врать?"
Вот тогда-то и поманила меня, взяла руку, начала выводить:
Т-В-О-Я Д-О-Ч-Е-Н-Ь-К-А…
Да, да, Лерочка, что? — замирая, ждал.
Х-О-Ч-Е-Т…
— Что, Лерочка, что?
— Д — О-М-О-Й… — и взглянула полувидящим правым. И губами, тем, что стало из них: домой…
И пронзило. Не — папа!.. не — я! Твоя доченька! Если кто-то ты ей, не чужой, не злодей, не трус, но хоть кто-то — возьми!..
— Лерочка!.. — наконец-то поверив себе и своим словам. — Доченька, мы возьмем тебя. Честное слово, доченька!.. — и глаза перевел на маму, чтобы знала: не вру.
А потом обсуждали. Что нам нужно было еще от жизни — кислородная подушка да машина, которая могла бы тебя увезти. "Давай, папочка, возьмем, она так просится, неужели мы не можем… не хочу отдавать им, не хочу…" затирала слезы к вискам. "Ладно, завтра же". — "А отпустят?" — "Как они смеют! Это наше дело. Не дам им". — "Как я их ненавижу!.. Ведь там, в желтушной, чем они нам помогли? Но почему же мы благодарны? Только как люди, а эти… — подошла к тумбочке, ссыпала в ладонь, показала: — Вот, на один только день прописывают. Чего только тут нет! Другой за всю жизнь столько не съест этой отравы". — "И все-таки страшно. Если боли, задыхаться начнет. Тут ведь трубочку сделают, а там…" — "Да, об этом я не подумала. Что же делать? Не брать?"
ТВОЯ ДОЧЕНЬКА ХОЧЕТ ДОМОЙ.
— Нет, возьмем. — И тянулась, тянулась ночь. И опять ты стонала, чуть слышно. — Детынька, у тебя что-нибудь болит? Нет. Снится что-то, да? Напиши мне… — подставил ладонь. Но не стала писать подняла указательный палец. — Тетка? Нет? Лерочка, напиши…. — З…М…Е… Возьмете? — подумал. — Я… ЗМЕЯ? Так чего же ты испугалась? Я здесь и мама, не бойся, с тобой.
Змея… лишь теперь я наведался в сонники. Есть там многое, змеи тоже. Все — к хорошему. Осторожно тронул Тамару. "Ухожу. Я тебе позвоню. Сюда". Дома сразу за трубку, другу-шоферу: Марк? Да. Ты можешь? Да. Спасибо. И спать: решено! Но не мог. А другим звонить еще было рано. Вот что надо — туда.
— Карантинная слушает.
— Позовите, пожалуйста, маму Леры Лобановой.
Мама, папа… мы были, были. Родители. Есть вдовы, есть вдовец, сирота тоже есть, а мы, доченька, кто? Те, с которых взимают теперь бездетный налог — вот мы кто.
Хорошо… — ответили после паузы. "А-а, — взглянул на часы. — Старшая".
Я договорился с Марком насчет машины. А может, эти дадут, попроси. Скажи им — сегодня. Ясно? И — никаких! Позвонишь мне, как она. — И теперь — товарищу нашему, самому верному. — Анна Львовна, не разбудил? Мы забираем Лерочку.
Как… забираете? Куда? Домой?
Позже скажет, что голос решительный был. Да, единственное, что не мучит, что могу вспоминать без боли, единственное, что сделали для тебя, моя доченька — только это. И представить себе не могу, если б струсил, не внял той мольбе.
Теперь — матери. И опять я услышал: нельзя. Но тут проще: "Ладно, все. Приезжай часов в пять, в шесть. Ничего не надо, сам куплю". Снова возвращался в нашу семью хозяйственный смысл. Надо было убрать квартиру, надо было купить съестного. Но только для нас с мамой. Надо было собрать вещи. Твои и мамины. Да, твои. То, о чем и мечтать не мечтали.