Ирина Ратушинская - Одесситы
Все равно он не может теперь позвать Таню на соревнования. Потому что если она придет — конечно, ни у кого ничего не забарахлит, и он так и останется сидеть ненужным запасным на облупленной парковой скамейке, со своей моделью. И никакие красные звезды на крыльях не откроют для этой модели права полета. А Таня, в своей короткой коричневой курточке с комсомольским значком, будет восторженно смотреть, как гоняют на корде маленькие аккуратные аэропланы его счастливые соперники.
Ну хоть бы что-нибудь в его жизни удавалось, как у людей! Ну почему он не может быть, как все? Как тот же Борька-активист, как та же Таня? Ее — первую из их класса — приняли в комсомол, и отец ее тут ни при чем. Штурман на грузовом пароходе, и не коммунист даже. А просто она — такой человек. Смелая, открытая, веселая. Глянь ей в глаза — и вся до донышка: никаких тайных мыслей. А ему уже почти пятнадцать — и что он такое? Писатель Аркадий Гайдар в пятнадцать лет полком командовал. Все знают.
Если бы, допустим, занять на этих соревнованиях первое место — может, он бы решился подать заявление в комсомол? Он прямо чувствовал в ладони тяжеленький кусок металла с красной эмалью — заветный комсомольский значок. И как он пробьет дырочку на куртке, и привинтит его накрепко — чтоб не потерялся никогда, никогда. А даже если бы первое место — решился бы? Ну, отказали бы по происхождению, а может, и не отказали бы. Но не было бы этой дурацкой неопределенности. И он бы пережил это по-мужски. А он вот цепляется за эту неопределенность. Тряпка. Трус.
Он шел по Строгановскому мосту. Отсюда видно было вечереющее море. Вот-вот маяк зажжется. Уже крепчал октябрьский холодок, но небо было ясное, еще недели две погода продержится. Ему захотелось, чтобы в день соревнований сорвался дождь с норд-остом. Ничего себе, по-товарищески он рассуждает! Был бы хороший товарищ — жил бы интересами кружка, а не своими личными, с горечью подумал он. Но желание дождя от этого почему-то не исчезло, а скорее наоборот.
Он подошел к ограде и глянул вниз. Там уже легли плотные тени, и выпуклой мостовой почти не было видно. Он знал, что не бросится. Но приятно было думать, что мог бы. От этого обида на неудавшуюся его жизнь приобретала сладковатый, лакричный вкус.
И не с кем, не с кем поговорить по душам! Вот он вернется домой, и сразу переиначится в этом обособленном мирке из пяти человек, и станет в нем шестым. Мама уже дома, и он поцелует ей руку — как всегда, и как невозможно и подумать было бы сделать на людях. Рука будет пахнуть больничной карболкой и домашней стиркой, и ему станет почти больно от чего-то, для чего и слова не придумано.
Он понял, что он — двуличный человек, два года назад, когда почему-то зашло обсуждение в классе — можно ли любить родителей больше, чем Сталина. И даже не обсуждение: ответ был уж слишком очевиден всем, и ему в том числе. Но с тех пор он знал, что любит Сталина больше всех на свете — когда был в школе, или в кружке, или еще где-нибудь. А дома было наоборот, и обязательный в каждой квартире портрет вождя вызывал неприязнь — хотя бы тем, что напоминал. Дома была правильна и ирония деда, и осанка отца — прямо-таки вызывающе белогвардейская, ожигающая Олега запретной, счастливой гордостью: вот мы какие, Петровы! Там, на Коблевской, было естественно, что двухлетнему пузырю, братику Алеше, читали сказки Перро по-французски. И что о многом не говорили, а иногда говорили намеками, и что вернувшийся из Соловков отец велел не прятать далеко свой тюремный «сидор». И даже когда сошла чернота с его лица, и он стал больше похож на того папу, которого помнил Олег, все равно — Олег знал — он ждал нового ареста. И все ждали, а до поры делали вид, что мы просто живем, как все.
Отец сегодня в ночную смену, и уже ушел, наверное. Они не увидятся до завтра. А когда увидятся — будут говорить о моделях, о радио, о фрегатах и клиперах, но не о том. Иногда Олег мечтал, что отец однажды (почему-то он всегда представлял себе этот разговор как ночной` скажет ему:
— Поговорим, сын. Как мужчина с мужчиной.
И все ему расскажет, и объяснит — каким быть ему, Олегу. Пусть бы приказал верить в Бога. Пусть бы велел убить Сталина. Пусть бы оказался заговор против советской власти — и отец взял бы с Олега присягу, и в заговор бы посвятил. Или пусть бы сказал, что он виноват и отрекается от прошлого, и велел бы Олегу стать настоящим коммунистом, даже уйти из дому, но начать новую, нераздвоенную жизнь.
Но разговора такого не происходило. То ли отец считал его еще малышом, то ли недостойным доверия. Он вообще никогда ничего Олегу не объяснял, кроме математики, если у сына были школьные затруднения. Так и воспитывал — не объясняя. Года три назад Олег пришел домой возбужденный, и радостно рассказал, как они, пионеры, сорвали вечерню в церкви на Пушкинской. Так весело было ворваться всей оравой в полутемное, пахнущее горячими свечами, запретное и чужое — и там мяукать, скакать и одновременно знать, что это не хулиганство, а нужное дело: борьба с религией. И так было смешно, что бессильно грозили пальцами и шикали глупые бабки, и оттого еще приятнее было их дразнить. Отец выслушал и без единого слова разложил Олега на диване и выпорол ремнем. Потом только, когда сын встал на дрожащие еще ноги, удостоил:
— Станешь человеком — поймешь, за что.
Может, он до сих пор думает, что Олег не понял?
Он уже свернул на Коблевскую, но до своего сорокового номера дойти не успел. Его остановили возле тридцать восьмого.
— Во, гуляет. Счас я тебе погуляю. Счас ты у мене воздухом подышишь, только ляжешь сперва. Чтоб удобней дышать. Куда, гады, Мурочку дели?
Это был Витька-Змей, старавшийся соответствовать почетной своей кличке. Олег обрадовался. И тому, что оставил модель в кружке, и теперь свободны руки. И предстоящей драке. Драться со Змеем, да еще при свидетелях, было делом стоящим: даже если Змей его поколотит — престиж Олега только возрастет. А уж если Олегу удастся удачно костыльнуть Змею — об этом будет разговоров на полгода. Змей и сам это понимал, но Мурочку — лучшую из его голубятни — кто-то от стаи отбил? Положим, у Олега-то и голубятни своей нет, он к Филе в компанию примазался. Но на Филю как раз подозрение сильное: три стаи тогда гуляло, и одна — Филина, а другая — аж с Гаванной, Сюнчика-Штымпа. Со Штымпом не миновать разбираться особо, а пока — что Змею остается, как не начистить карточку этому, раз уж подвернулся?
Олег позволил себе пренебречь этикетом. Положено было раньше накалиться перебранкой, а может, и уйти в место поспокойнее, а потом уж начинать. А только он Змея знал. И с чистой совестью дожидаться не стал: вмазал сразу — снизу в нос, и не сдерживаясь. Что-то сладостно хрустнуло: то ли Олеговы костяшки, то ли то, куда они попали. Ослепленный Змей бил неточно, и у Олега появились шансы. В драках он не чувствовал боли — только ярость и звериное ликование. Свидетели галдели одобрительно: Змеева компания не часто видела, чтобы Змею кто-то вломил, и против такого зрелища не возражала.
Однако оба уже выдохлись, и когда кто-то крикнул «Атас!», не стали разбираться, истинная это было тревога или ложная. Олег, стараясь сохранять равновесие, пошел к своему сороковому. Краем глаза он увидел, что Змею идти помогали. Вот так-то. Его окатило болью только в арке подъезда. Но оттуда было уже несколько шагов до крана, а у крана было темно. Всхлипывая от отпускающего напряжения, он умыл разбитое лицо и провел языком по зубам. Нет, показалось. Он намочил платок и приложил к глазу. Знакомо защипало. От холодной примочки боль стала помельче, стянулась к коже. Как мог, он привел себя в порядок: тем же платком повозил по куртке и наощупь расчесал волосы. По голени Змей саданул крепко, но это все же не колено. Кость цела, остальное заживет.
У Олега был свой ключ, и он надеялся пройти к умывальнику до того, как его увидят домашние. Его не ругали за драки: «мальчик выходит на улицу, а там что угодно может случиться». Но вздумай он выйти к столу в грязной куртке или встрепанным — это сочтут уже хамством. Отец вернулся с Соловков — краше в гроб кладут, но как только отросли волосы — восстановил идеальный пробор.
После стычки со Змеем Олег чувствовал себя лучше, как всегда от настоящей жизни. Накатившая было тоска казалась придуманной и глупой. Как летом, когда, одурев от звенящего жарой дня и ныряний, моешь вечером ноги под пресной холодной струей. И струя эта, и кран, и по-больничному отмытая эмалевая раковина, кажутся такими маленькими и ненастоящими. А настоящий — только звон в ушах от моря и тяжелого солнца, и огромного, как арбуз, прокатившегося дня.
Дома его приход заметили сразу:
— Олежек, наконец-то! Бабушка зовет!
Мать, не замечая его вида, охватила его за плечи, и так они вдвоем подошли к бабушки-дедушкиной кровати с шарами на спинках в «теплой» комнате. Бабушка уже не звала. Она смотрела на Олега отстраненно, будто издалека. Большими-большими глазами, очень спокойно. Потом, как бы силясь что-то вспомнить, сдвинула брови и пошевелила рукой. Олег растерянно взял ее руку, но бабушка показала глазами: не то, и он руку отпустил. Она перекрестила его, старательно и строго, и чуть сморщила губы в начало улыбки. Только тут Олег понял, что она его все-таки узнала. Как ни неожиданно это было, но он знал, что она сейчас умрет, и сделать ничего нельзя. И дед знал, и мама.