Юрий Герт - Избранное
— перестройке, демократии, своему народу.
— Эдуард Алексеевич, в феврале вас не поняли или не захотели понять. В июне все не могут не подтвердить, что вы были правы. Что вы скажете по этому поводу?
— Печально известное событие охватило Ферганскую область и, подобно цепной реакции, распространяется. Налицо заранее спланированная режиссура политического характера с далеко идущими целями, для достижения которых использован весь арсенал средств средневекового варварства и вандализма..."
"Известия" от 14 июня 1989 г.
Там же сообщалось: по предварительным данным, убито до 90 человек, около тысячи ранено, зафиксировано 674 сожженных и разграбленных жилища, десять с лишним тысяч людей осталось без крова.
52Предполагалось, что непреклонность нашей позиции подействует на директора. Этого не случилось. К тому времени, когда мы приготовили рукопись сборника отослать в Москву, Ненашева, на которого по провинциальной наивности мы надеялись, "перебросили" в Гостелерадио. Сборник повис между небом и землей....
В результате мы вернулись к ситуации, в которой каждый из нас побывал неоднократно: Начальник Творчества, повелевающий и в иных случаях благодетельствующий, и перед ним — согбенная фигура, именуемая писателем. Но то ли все мы были уже не мальчики — девочки, то ли годы перестройки приучили нас к вертикальному положению — не знаю, но не одним только мною, всеми членами Клуба овладело состояние тошноты, точнее — то была смесь тошноты, тоски и брезгливости. ..
Я забрал из издательства собственную рукопись. И — без всякой веры в успех — заявился в кабинет Калдарбека Найманбаева, директора писательского издательства "Жазуши", где печатаюсь много лет. На другой день мне позвонил Александр Шмидт, главный редактор, и сказал, что рукопись включена в план.
Я назвал свою книгу "Раскрепощение", а можно были — "Сопротивление". Мне хотелось рассказать в ней о тех, кто и в самые отчаянные времена не ползал на брюхе, не стонал, не жаловался, не гордился тем, что прячет в кармане адресованный властям кукиш... Одни из этих людей провели годы за колючей проволокой, другие — за письменным столом, который заменил им ДОТ или окоп, третьи занимали немалые посты, руководили журналом, газетой или даже цековским отделом; кто-то из них умер и похоронен в Москве, кто-то в Париже, кто-то в земле, на которой стоял КарЛАГ, — но лучшие из них стиснув зубы, до крови из-под ногтей, до последнего дыхания сопротивлялись, защищали не себя, а свою землю, свою страну: Шухов, Домбровский, Белинков, Худенко, Чижевский, Галич... От кого защищали? Чему — сопротивлялись?...
Помню, однажды, лет пятнадцать назад, в разговори с Устиновым в его цековском кабинете я сказал, что главный долг нашего поколения — борьба с фашизмом, в чем бы или в ком бы он не гнездился... Долг, завещанный нам отцами, погибшими на фронте в прямой схватке с ним...
Вдруг я увидел, как остекленели светло-голубые глаза моего всевластного — зам. зав. отделом культуры — немалая власть!.. — собеседника. Не даром был он профессиональным критиком, литературоведом, он умел читать между строк — в то время особо ценное искусство!..
— С фашизмом?.. — переспросил он весь и напрягся, словно кот, заслышав подпольный писк и шорох. — Это как?.. Это с каким фашизмом, вы что имеете в виду?..
Я замялся. ЦК, да еще в те годы, не был подходящим местом для диспутов.
О тех, кто знал, что такое — наш, отечественного производства фашизм, и как мог сопротивлялся ему в ту лору, когда редко кто думал о сопротивлении, мне и хотелось рассказать в этой книге. Заполнить хотя бы строку в Книге Книг, которая только-только начинает создаваться...
53Между тем жизнь — обычная, бытовая, т.е. на самом деле — единственная подлинная жизнь — шла своим чередом и даже сохраняла надежду на чудо...
Надежда на чудо — немаловажный компонент нашего существования. И чем она, эта надежда, призрачней, тем отчаянней она хватает руками воздух, тем яростней скребет землю, тем крепче стискивает в пальцах жалкую, рвущуюся травинку — сползая по склону в пропасть... Но на то оно и чудо — на него надеются, когда не на что больше. Надеются — вопреки всему...
Так и мы с женой жили эти месяцы. Зная по многочисленным консультациям с врачами, что Сашеньке сумеют помочь не в Москве и тем более — не в Алма-Ате, а только там; зная, что первый ребенок, у Мариши умер, не дожив до месяца, и от того же порока — тетрады Фалло; зная, что Миша деловито оформляет документы на выезд... — зная все это, на что-то надеялись. На что?.. Не иначе как на чудо.
Когда Сашенька бывал у нас, мы выходили с ним в садик возле нашего дома, садик, который двадцать пять лет назад, когда мы поселились тут, был частью колхозного яблоневого сада. Теперь не осталось в нем тех яблонь, под которыми играла Мариша, маленькая,, пухленькая и такая улыбчивая, с веселыми ямочками на щеках, что когда-то, из озорства, я назвал свой газетный очерк "Улыбка Маринки"... Я писал уже, что по молодости, по глупости, а в основном — от стыда перед моей дочкой, перед ее доверчивой, солнечной улыбкой я вздумал читать гневные рацеи тогдашнему секретарю Союза писателей Моргуну: "Мне стыдно за то, что моя дочь будет жить на земле, запакощенной такими антисемитами, как вы!.." — и т.д.
И вот — спустя четверть века я хожу по той же земле, покрытой теперь асфальтом ровных, прямых аллей, хожу под пустыми кронами кленов, которых в ту пору не было и в помине, хожу со своим внуком, худеньким, забавно косолапящим малышом, он собирается уехать в Америку, и я, вероятно, никогда потом его не увижу... Да, да, у этого имеется сто и одно объяснение, сто и одно неотразимое объяснение: ведь едва мы убыстряем шаги, как он краснеет (или бледнеет) и начинает хватать губками воздух, в узенькой птичьей грудке что-то хрипит и клокочет, потом синеют веки, синеют подглазья, а маленькая, слабая ручонка словно плавится, тает в моей руке, словно размякает и вот-вот растворится, исчезнет совсем... Да, да, там помогут, там замечательная хирургия, врачи, за такие почти волшебные операции платят от сорока до шестидесяти тысяч долларов, но, говорят, расходы берут на себя филантропические общества... Свет не без добрых людей, и... Да, да, да, я не спорил, я поставил на соответствующем бланке свою родительскую подпись... Но если бы, если бы, если бы... Если бы сердечко Сашеньки не было в четырех местах прострелено проклятой тетрадой Фалло, — что тогда?.. Я бы сказал: нет?.. Меня б никто не послушал — да, знаю, знаю, но... Если бы послушал — сказал бы я: — нет?..
Бежит, воркует вода в арыке, совсем по-голубиному воркует она, и Сашенька, присев на корточки, слушает это воркованье, и опускает на мутно-стремительную струю бумажную лодочку, мы мастерили ее вместе, а когда лодочка уплывает, скрывается за поворотом арыка, он бросает в него прутик, потом — листок... Мы следим за бегущей, летящей вдоль арыка струей. О чем он думает, морща выпуклый светлый лобик, когда видит проносящийся мимо окурок, а следом щепочку, а за ними длинную, как индейская пирога, травинку или вьющийся, подхваченный где-то потоком матерчатый лоскуток? О чем думает, глядя, как в нескольких шагах от нас голоногие ребятишки сооружают поперек арыка плотину из веток и камней? Он упорно тянет меня туда и потом, в намокших сандаликах, никак не хочет уходить... Его влечет к детям, в их живые, резвые, горластые ватаги, мы идем на площадку, где скрежещут железом сваренные из труб и несокрушимых стальных балок качели, туда, где кружатся облупившиеся, порядком покалеченные кони, ракеты, самолеты, где ухают вниз и взрывают вверх вагончики аттракциона, именуемого "веселые (а когда-то "американские") горки"... О господи! Мне так хотелось бы показать моему внуку Волгу, бескрайнюю упругую гладь левитановского Плеса, пройти по заветным залам Эрмитажа, вдохнуть сыроватый, застоявшийся воздух московских переулков, по которым бродили мы когда-то с его бабушкой, не помышляя, что переулки эти. выведут нас на дорогу, по которой проляжет вся наша жизнь... Ничего этого не будет. Ни Волги, Ни Эрмитажа, ни московских переулочков. А если даже и будут — какими пустыми, какими тоскливо-безлюдными станут они — без Сашки, без этих вот его топочущих по асфальту сандаликов, без доверчивых, ясных, капризно-улыбчивых глазенок...
Мысли эти меня преследуют, не отстают — и когда мы возвращаемся домой, прихватив по пути здоровенный, в три сашкиных роста прутище, чтобы поставить его в угол в прихожей, рядом с пятью или шестью такими же; и когда, вымыв руки (увлекательный, старательно исполняемый Сашкой обряд: струйка воды, бьющая из никелированного крана, кусочек — для детских ладоней — мыла, красная — Сашкина! — щеточка для ногтей...); и когда, с повязанной по самую шейку салфеткой, начинает он есть, а глазами все косит за окно, где расхаживает — разгуливает по бордюру любопытный сизарь, то и дело поворачивая маленькую головку и поглядывая на Сашку будто из граната выточенным, с искрой внутри, глазком, и Сашка кричит: "А он рассчитывает!" — и азартно, с шумом, схлебывает с ложки суп с коричневым кубиком подгоревшего гренка... Это у них с бабушкой игра: он, то есть голубь, рассчитывает стащить у Сашеньки гренок, но бабушка-то приготовила обед для своего внучка, для Сашеньки, который и с дедушкой погулял, и прутик домой принес, и руки помыл — хороший Сашенька мальчик, умный, послушный, пускай он, голубь, не очень-то рассчитывает, Сашенька сам все съест... Нет, не все, немножко и голубку оставит, чтобы он тоже пообедал и своим деткам принес... И вьется, плетется узор за узором кружево сказки, где слилось в неразделимое целое и голубь, и Сашенька, и сестрица Аленушка с братцем Иванушкой, и Мальчик-с-Пальчик, и Колобок, и Коза, у которой Семеро Козлят... Все связалось в сказку, где нет ни конца, ни начала, мы сочиняем ее втроем — Сашенька, бабушка и я, как сочиняли когда-то (а, впрочем, и не так уж давно) ее для Мариши, на той же кухне, за тем же столом... Но все имеет свой конец, наша сказка тоже. Он близок уже, конец... Она вот-вот оборвется — и остаток жизни, который нам суждено прожить, мы будем вспоминать, перебирать, тасовать, раскладывать пасьянсы из этих картинок, чем дальше, тем ярче будут они становиться, тем ослепительней и невозвратней...