Айрис Мердок - Море, море
— Здесь ее, во всяком случае, нет.
— О, я не…
— Ты, наверно, думаешь, что это моя вина, для того и приехал, чтобы сказать мне это?
— Нет, нет, я никого не виню. Судьба, возможно — Бог, я сам. Битва жизни, и как в ней побеждать. Не гожусь я на роль воина. Она ушла, и мне уже не верится, что она могла меня любить и что мы создали дом и вместе выбирали вещи, как все люди. Нет, я просто подумал, съезжу-ка я к тебе. Ты всегда был для меня магнитом, а теперь я старею, и плевать мне, что люди думают и как отшивают меня, попробовать-то можно, жаль только, что в молодости не был посмелее. Как я к тебе отношусь — тебе известно, ну ладно, ладно, ты это презираешь, тебе это гадко, противно, хотя на самом-то деле любой, кого хоть кто-нибудь любит, должен быть благодарен, ну а в общем, я сейчас без работы, вот и решил — съезжу к тебе, повидаю, может, ты оставишь меня погостить и я мог бы оказаться полезным. Не могу я сидеть дома один, без нее, когда все напоминает…
— Полезным?
— Ну да, я мог бы готовить или убирать комнаты, всякую работу делать, что придется. Я всегда чувствовал, что должен кому-то принадлежать, понимаешь — как бы даже юридически быть чьим-то имуществом, без всяких, понимаешь, претензий или прав. У меня, мне кажется, душа раба. Может, я в каком-нибудь предыдущем воплощении был русским крепостным, дворовым, мне эта мысль нравится. Очень, наверно, было уютно, работа легкая, целуешь барина в плечико да спишь на печке.
— Ты хочешь быть у меня дворовым?
— Хочу, ваша милость. Если желаете, могу жить в собачьей конуре.
— Ладно, я тебя нанимаю.
Так начался своеобразный кусочек моей жизни, на который я, как ни странно, оглядываюсь с грустной нежностью — потому, возможно, что это было затишье перед такой страшной бурей. Гилберт в роли крепостного даже пришелся мне по душе. В прошлом его раболепство мешало мне уважать его, но его преданность доказывала наличие у него кое-каких здравых понятий. И даже на этой стадии он бывал полезен, а позже стал просто необходим. Жизнь моя упорядочилась. Гилберт убрал весь дом, даже ванну отчистил. Я пошел на то, чтобы его кулинарные достижения являли собой некий компромисс между его вкусами и моими. Низвести его до своего уровня простоты я не мог, жестоко было бы и стараться. Сардинки с гренками и бананы со сливками не отвечали его представлению о сытном завтраке, а я, со своей стороны, терпеть не мог его любимые жирные галльские блюда. Мы ели отлично заправленные салаты из свежей зелени и молодую картошку, к которой я питаю особое пристрастие (она наконец-то появилась в лавке). Я разрешил ему сочинять вегетарианские супы и овощные рагу и научил готовить оладьи по-японски — в этом искусстве он сразу меня превзошел. И еще разрешил ему печь пирожные. Он ходил за покупками в деревню и привозил испанское вино из «Ворона», где забавы ради изображал из себя моего дворецкого. Спал он на большом продавленном диване во внутренней комнате на нижнем этаже, среди плавника. Диван был сырой, но я уступил ему грелку.
Каждый день я купался — когда на солнце, когда под дождем, и чувствовал, что весь насквозь пропитался морем. Когда светило солнце, я подолгу оставался на скалах. Гилберт сторожил у парадной двери и ходил смотреть почту, но никто к нам не заходил, и Хартли не писала. Я опять принялся собирать камни — выковыривал их из расщелин, выуживал в озерках и приносил на лужайку, а там Гилберт помогал мне выкладывать бордюр. Эти камни, такие приятные на ощупь, такие разные, каждый со своим рисунком, радовали меня, словно были маленьким безобидным племенем, которое я обнаружил в пустыне. Многие из них восхищали искусством, в простоте своей недоступным никакому художнику: светло-серые с тонкими розовыми прожилками, черные с замысловатым белым узором, коричневые с лиловыми эллипсами, полосатые, в крапинку, в клеточку, безупречно гладкие даже там, где многовековая работа моря оставила на них легкие зазубрины и ямки. Все больше и больше их накапливалось в доме — на столе палисандрового дерева и на подоконнике у меня в спальне.
Гилберту тоже хотелось собирать камни и рвать цветы, но стоило ему ступить на скалы в своих лондонских ботинках, подбитых кожей, как он тут же падал. Он купил себе в деревне парусиновые туфли на резине, но и это не помогло. В море он, конечно, и не совался. Зато пилил дрова и таскал их в дом, и эта работа, в его глазах отчасти символическая, доставляла ему большое удовлетворение. С утра до ночи он придумывал себе какие-то дела. Занавеску из бус до блеска промыл с порошком ВИМ, сняв с нее слой чуть липкой грязи, к которой я успел привыкнуть. Так мы недолгое время жили вдвоем, каждый во власти своих иллюзий, и вдвоем катились назад, к первобытной простоте, к одержимости, граничащей с фетишизмом.
Когда мне надоедало разыскивать камни, я шел на мост, под которым сердитые волны врывались в Миннов Котел, и подолгу сидел там, свесив босые ноги в летучую радугу брызг. С печально-сладким чувством неотвратимости грядущего я наблюдал, как волны, устремляясь в эту глубокую, загадочно круглую яму, разрушаются в кипящей схватке встречных потоков. А с началом отлива Котел превращался в столь же неистовый водоворот, вода закручивалась вихревой спиралью, в отчаянном усилии поскорее вырваться на волю через узкий просвет под аркой, а там ее в лоб встречал ветер, налетавший с моря. Ветер в эти дни дул не переставая, и, когда он крепчал, волны стонали, ударяясь о скалы, и всасывались во все расселины с оглушительным шелестом, и я, каждым нервом отзываясь на все эти звуки, начал от них уставать. Никогда бы я не поверил, что шум моря может мне быть неприятен, однако порой, особенно по ночам, он действовал на меня угнетающе.
Вечерами я сидел у огня в красной комнате. Гилберт обычно сидел на кухне, наслаждаясь своей ролью слуги. (Подозреваю, что он был бы не прочь нарядиться горничной, но резонно полагал, что это мне не понравится.) Иногда он сидел со мной, бессловесный, как собака, поглядывал на меня и вращал глазами по своей непонятной привычке. Иногда мы понемножку разговаривали. В свете лампы он временами становился до жути похож на Уилфрида Даннинга. Сходство это, разумеется, объясняется тем, что Гилберт, бессознательно подражал мимике своего кумира. Но мои натянутые, настороженные нервы ощущали в этом нечто большее, нечто сродни явлению с того света. Если так, то к чести Гилберта, что ему досталась роль медиума. Мы вспоминали прошлое, говорили об Уилфриде и о Клемент, о минувших днях. Общее прошлое — это кое-что да значит. И я думал о Клемент. Ведь, по справедливости, это Клемент сплавила воедино мою жизнь и создала меня, и о ней должна бы быть написана эта книга. Но в таких делах справедливости нет, или, вернее, справедливость жестока.
— Чарльз, дорогой мой.
— Да?
— Ничего, если я спрошу? Ты правда любил Клемент или только Клемент любила тебя? Говорили всякое.
— Конечно, я любил Клемент.
Да, к концу я ее полюбил. А сначала? Я любил ее красоту, ее славу, ее талант, ее помощь. Нашел бы я Хартли, если бы мною не завладела Клемент? Клемент длилась столько лет. Только она и была постоянной величиной, и зачеркнула ее только смерть. Я был ее юным любовником, ее творением, ее деловым компаньоном, без пяти минут ее мужем (никто другой не мог претендовать и на такое определение), а в последние годы — ее немолодым, неизменно ей преданным сыном. Моя любовь к Клемент со всеми ее метаморфозами — одно из главных достижений моей жизни, это любовь, которая столько раз почти угасала, но так до конца и не угасла. Настанет ли день, когда я буду сидеть у огня с Хартли и рассказывать ей про Клемент! Поймет ли она, захочет ли слушать? Как это кажется важно — для продления собственной жизни раскрыть себя перед кем-то, оправдать себя, перебрать в памяти прежние увлечения.
— Чарльз?
— Да?
— Сегодня в трактире я слышал любопытную вещь.
— Вот как?
— Этот шофер, который у тебя работал, Фредди Аркрайт, он, оказывается, брат хозяина, он на Троицу приезжает сюда.
— Вот как? — Стыд, вина, еще один демонский след.
— Забавно, правда, как люди возвращаются в нашу жизнь?
— Да.
— Чарльз, дорогой мой.
— Да?
— Если б ты жил с Лиззи, я мог бы быть у вас дворецким. Ты выпить хочешь?
— Нет, спасибо.
— А мне можно? Хорошо бы отучиться от вина, это же символ разврата, доказательство, что ты — раб. Влюбленность — это тоже вид рабства, глупость, как подумаешь, просто помешательство. Превращаешь другого человека в Бога. Не может это быть хорошо. Слава Создателю, из этой ловушки я выбрался. Истинная любовь — чувство свободное и нормальное. Наваждение, бред — есть ли способ от них избавиться? Мы с Лиззи много об этом говорили. Истинная любовь — это как брак, когда сошла первая позолота. Или она приходит с годами, как моя любовь к тебе, дорогой мой, только ты не желаешь об этом знать. Отрадно чувствовать, как она не похожа на прежнюю жадность. Не то чтобы я уже ничего не хотел для себя, но к тому идет. Любовь. О Господи, как часто мы произносили это слово в театре и как мало о ней задумывались.