Сергей Самсонов - Кислородный предел
Он вспоминает, как на том пароме в ноябре, в Адриатическом посуровевшем море с тяжелыми хлесткими волнами как будто литого свинца — по палубе лупил немилосердный дождь — она подошла, прижалась спиной, продела, втолкнула застывшие руки в нагибинские рукава, и под большим, просторным прорезиненным плащом их стало двое, сросшихся, слепившихся как будто в одного неповоротливого, излишне тяжело экипированного водолаза; Мартын обнял ее, закрывая от ветра, всеми четырьмя их общими руками, и тогда она сказала: «Вот что значит «там, где погибнет один, двое спасутся» — по крайней мере, не замерзнут точно. Мы это… как те два монаха под одной плащаницей и верхом на общей лошади».
Он вспоминает, как насильно надевал ей шерстяную шапку на морозе, приговаривая: «надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар», и шапка не хотела надеваться — упрямое рыжье Палеолог пружинило и упиралось, не желая умещаться в тесном, согревающем уши чулке. И как однажды, изучая мокрое после купания нагибинское тело — на ощупь, как слепой читает Брайлевскую азбуку, — она прозрела и сказала, что такая россыпь родинок на всех Мартыновых конечностях свидетельствует, что человек рожден на долгую, беспримесно-счастливую и обеспеченную жизнь. «Если б это идиотское поверье было правдой, — отвечал он ей, — то земля бы треснула от перенаселения, не вынеся такой огромной массы счастливых и бессмертных». Ее-то грудь, ее лопатки были щедро, словно из пульверизатора, сбрызнуты веснушками — солнце, апельсин; она-то, впрочем, говорила: что ж хорошего? Ведь пестрая, как курица.
Взошли на холм, там впереди, за корпусом высотным, главным, в двенадцать этажей, в сырой низинке и в густой тени была коробка, серая бетонная, без окон и как будто без дверей. Спустились. За стоянкой, у коробки, был пятачок, запруженный народом; полсотни где-то человек — в очках солнцезащитных и в вуальках, в мантильках черных кружевных, с венками, с красными гвоздиками и гладиолусами. Старухи, дети присмиревшие, мужчины со скорбно — отрешенными лицами и молодые женщины с глазами на мокром месте и красными от шмыганья носами; дородный, крутоплечий, пышущий здоровьем мужик лет сорока, трясясь от непрерывных усилий сдерживанья, вцепился в мощное плечо такому же дородному и крепкому, как будто для того, чтоб встретить горе удвоенной массой и площадью родственных тел, а одному сдержать напор отчаяния мужчине не под силу было.
— Ну это зря ты, — Сухожилов сказал рассудительно. — Дешевый юмор, некрасивый, друг.
— Больницы — кончились! — захохотал опять Нагибин. — Сахара, Сомали.
— Нет, живая. И Волга впадает в Каспийское море. Даты чего тут позволяешь-то себе вообще, не понял. Истерики вот эти бабские, хирург. Не сметь. К последней правде рано потянуло, рано! Она не была — есть! Я нутром, это жабрами… Ну как бы связь — что хочешь думай — между нами. Про опознание и думать…
— Какое опознание? Верно! И мечтать не смей, — набросился Нагибин на захватчика, вцепившись ему в ворот обеими руками, к нему припав и тиская, как брата, на ухо истово слова безбожные шепча. — Ишь раскатал губу! А идентефикацию, анализ ДНК не хочешь? Ты ж был там — сделал выводы. По уголькам. А, верующий? Что, знаешь? Чувствуешь? Конечно, связь у вас мистическая, невидимые нити от живой к живому. Что сердце в сердце? Совместное биение, сдвоенное? А я не чувствую. Вот я, который с ней кровью менялся… я не чувствую. Слышь, друг, а может, ты это., усилием воли? Ну раз в тебе такая вера, то ты из праха можешь. А? Ну, сделай! А? Тремя хлебами! Лазаря! Еще больниц! Воздвигни! Ну, тужься, тужься, разродись ей, милой, в полный рост! Ну!
В ответ на «ну!» захватчик дернул правой, Нагибина заставив схлопнуть челюсти, заткнуться, еще раз саданул, еще, как будто стыд в Нагибина вбивая, тот покачнулся, вновь пошел навстречу — «ну, чудо? ну? обделался?» — и отлетел, попал в толпу скорбящих, в процессию, которая нестройно брела к автобусу, к машинам; процессия вздохнула изумленно, на лицах женщин проступили робко невольные недоуменные улыбки; мужчины, обомлев, попятились и расступились, потом пришли в себя, сковали по рукам Нагибина — ведь как же? непорядок, свинство, места не нашли другого; а тут уже захватчик, вклинившись в толпу, стал пробиваться сквозь убитых горем близких и не желавших продолжать существование родных, все норовил достать Нагибина, схватить. «Что ты за человек, хирург?» — кричал.
— Ты это брось! — кричал. — Вот этот трупный антураж, вот эти ленточки-цветочки! Ей не понравится — с ее-то вкусом — совершенно. А, бабушка? Я верно говорю? — захватчик рявкнул в ухо полуглухой старушке, которая жила на свете так давно, что потеряла четверть века назад способность вздрагивать. — Слышь, дед, дай подудеть! — продолжил кощунствовать захватчик, вырывая у крепкого пенсионера — оркестранта медную трубу. Схватил, приник губами, захрипел, вернее, остро выдохнул восьмушку, еще одну, еще — на большее дыхания не хватало. Добрался до Нагибина и, сунув медный раструб в лицо Фомы Неверующего, прочистил словно бы ему мозги руладой сдавленной, нечистой, рваной, покореженной — как будто невозможностью парения в прозрачной вышине. — Забудь, хирург, кладбищенскую медь. Другую музыку сыграем — вечную, бессмертную! Баха! «Ласковый май»! Пусть вот они… — кивнул по сторонам, — пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
И тут мужчины все, какие были в толпе, на них набрасываются. Дубасят, гвоздят, волокут. И с горки спускают обоих. Бежали под откос, летели кубарем; скатились, попытались встать, без сил упали. Сидели в бархатных на ощупь лопухах, привалившись спиной к нагретому солнцем травянистому склону.
— Да вон как ты меня — в кулак, — сказал Нагибин ровно. — В твоих-то категориях я как бы даже и отрекся, так выходит.
— Не говорил.
— Это, это говорил. Ты странный, друг. Ты вроде купчик, трезвый ум, расчет, а вон в какую проповедь ударился. Что — верую, ибо нелепо? А только дальше что? Куда? А впрочем, мне без разницы. Съезжаешь с ума — съезжай в одиночку.
Давай ворожи, камлай. А я, отступник, так и быть, займусь материями приземленными. Среди живых искали — и все не те, не те, — давай теперь уж среди мертвых. А, может, и мертвые тоже не те. Ну, может быть такое? — сказал Нагибин, а вернее, прохрипел, как та труба, которую захватчик о колено только что согнул. — Тогда уж мистика действительно. Тогда уж в параллельную реальность лыжи навострим. Вот у нее отец — наверное, ты знаешь, — примчался, тоже ищет. Вот кто уж не чужой так не чужой действительно. Спокойный — пульс покойника. Сегодня мозг мне выносил полдня — кто виноват, что делать, и что никто не виноват, и ничего здесь не попишешь, что просто это новая такая данность, в которой самолеты и гостиницы как полыхали, так до скончания света будут полыхать. Ну, я вспылил, я накричал в сердцах — ты что это, мол, дядя? Как можешь так спокойно, отвлеченно? Ведь дочь же, дочь. А он мне знаешь, что на это? Сейчас, сынок, время твое, говорит. И не дай бог, чтобы твое время кончилось, а мое наступило. Уж лучше бы я не пригодился. Для последней правды не пригодился, понимаешь? Для экспертизы, въехал? Вот двое они во всем мире друг другу родственники по крови. И больше нет Башиловых — обрыв. И он все знает, видит, что людям, родственикам справки выдают, а не тела. И каково ему вот это понимать, вот это говорить? Сказал, и голос дрогнул, он жалким стал, беспомощным; огромный, могучий, здоровый старик с такими вот ручищами, с таким вот лбом вдруг сжался весь, скукожился. Тебе-то легко молоть, проповедник. Что ж ты там-то подкачал, на пожаре? Шучу, шучу — больше драться не будем. Я тебе, может быть, еще и благодарен окажусь в итоге.
— А это… мысль, конечно, идиотская. Забрать ее никто не мог? Помимо близких? Из больницы?
— Это кто же? Впрочем, после тебя я ничему уже не удивлюсь, — усмехнулся Нагибин.
Нагибин поразился, как эта мысль — «конечно, идиотская» — не приходила раньше: Палеолог и вправду монопольно обладала необъяснимым душепомрачительным очарованием, животным магнетизмом, страшной, превосходящей женскую природу притягательностью; Палеолог и вправду обитала в мире, населенном исключительно влюбленными в нее мужчинами. Тут было от чего прийти в слепое обожание. Могли, могли найтись охотники. Не то чтобы Нагибин видел, как на нее смотрели, — хотя и это тоже, — он чувствовал, скорее (как перемену в атмосфере), горячую упругую волну безличного, как будто мирового влечения к Зое, и это общее мужское чувство трудно поддавалось внятному определению.
Легче было сказать, чем это чувство не являлось:
— прямой сексуальной агрессией, стандартно-приземленной похотью, восхищенным присвистом — «вот это цыпа!» — с поспешно-плутоватым обшариванием ног, фигуры маслянисто заблестевшими глазками;
— цыганщиной, карменщиной с солоноватым привкусом банальной рифмы, лязганьем ножей, неотвратимостью острога;