Булат Окуджава - Упраздненный театр
Он решил покаяться перед отцом и сказать ему что‑то вроде того, что бес его попутал, но это лекарство ему, двенадцатилетнему, не было знакомо. Хотелось есть. Дома он отрезал кусок черного хлеба, намазал его маслом, покрыл сверху тонким слоем томата‑пасты и посыпал солью и уселся в своей комнате с книгой в ожидании бури. Она разразилась вечером. У папы было перекошенное лицо. Он говорил тихо, с горечью, страдая... но лицо! И слова вырывались из него неудержимо, одно за другим, без пауз и передышки... "Мой сын?!. Это мой сын?!. Сын большевика?!. Пионер... хочет выглядеть, как буржуйский сынок!.. Ты что, купчик молодой?!. Ты понимаешь, что это мерзость! Мерзость!.. Как ты мог?.. Что скажут мои товарищи!.."
"Что за девочка, с которой ты дружишь? ‑ спрашивала мама. ‑ Это она учит тебя таким вещам? А?."
Ванванч решительно замотал головой, ограждая Сару. "Коранам ес!.." причитала бабуся. Казнь была долгая и страшная. Он раскаивался. Он заплакал. "Вот черт, ‑ сказала мама, ‑ как все одно к одному!.." Он не понял смысла этого восклицания.
Хорошо еще, что была на свете Сара Мизитова! Стройная фигурка этой девочки, ее серое платьице с белым воротником... эта голубоглазая татарочка с гладкими черными волосами... Даже когда она обувалась в большие валенки с широкими раструбами и оттуда выглядывали ее тонкие ножки, которые тогда казались еще тоньше, ‑ даже тогда она была прекрасна! И даже неуспехи в математике и недавно возникший бес не могли отравить его жизнь. И все сильнее и сильнее обуревало его желание повести Сару в цирк. На вечернее представление! Не на дневное в выходной день с клоунами и жонглерами, где толпы таких же, как они, дурачков, хохочущих и суетливых, а вечером ‑ быть среди сдержанных знатоков, заносящих дрожащими руками в списки борцов победные крестики...
Он уже все продумал и все рассчитал. Когда он, наконец, сказал ей о своем намерении, она восприняла это как большой праздник. Она всплеснула руками, и он увидел вдруг, как сверкнули ее узкие глаза... Какая была вспышка!.. Ему захотелось сказать, что ее радость вдохновляет и даже окрыляет его, сказать что‑то такое... Но он не умел формулировать чувства.
Они договорились идти под выходной. В этот день, как всегда, она коснулась пальчиками оконного стекла. Он был готов. Он крикнул бабусе срывающимся голосом, что идет погулять, и, заливаясь краской, скатился с крыльца.
Еще днем после школы он пробрался в папину комнату и легко извлек из ящика стола коричневую книжечку. Бабуся долго посматривала на него, слегка приподняв брови. Но не было сил признаться. Стыд одолевал, но перед глазами маячило восторженное лицо Сары, и ничто не могло его укротить. "Не опаздывай, балик‑джан!" ‑ только и крикнула бабуся вслед. Ее безнадежное напутствие растворилось в ранних сумерках.
Они протиснулись сквозь гудящую толпу ко входу, к знакомому контролеру. Ванванч не знал, как поведет себя нынче этот всегда столь гостеприимный человек, и на всякий случай нахмурился и напрягся. Но все обошлось. Коричневая книжечка, словно волшебная птичка, перепорхнула из рук в руки, помахала крылышками, и они очутились в ложе. Он посмотрел на Сару как мужчина, как кавалер, как рыцарь... Она пылала. Она еще ни разу не была на вечернем представлении...
Второе отделение началось, по обыкновению, с грохота оркестра, с парада борцов. Пары начали сходиться. Ванванч наслаждался борьбой. Вдруг почему‑то вспомнились поникшие лица домашних. Свет на мгновение померк, восторженный гул замолк, но лишь на мгновение. И тут же все засияло вновь. Здесь был иной мир, полный чудес и волшебных превращений, а там... а там... у них... дома...
Циклоп, как всегда, проиграл. Миша Боров принимал поздравления. Франк Гуд сиял зубами и раскланивался с изысканностью менестреля.
Когда они вышли из цирка, была уже половина двенадцатого. Они быстро направились к дому Сары и по пути восторженно вспоминали минувшее представление. Но вот за Сарой захлопнулась калитка, и Ванванч побежал к своему дому. Теперь он был один. Город замер. Он заторопился. Представление померкло, и он понял, что придется держать ответ. Маленький бес внезапно скрылся, покинул его, и Ванванч остался в одиночестве, беспомощный и беззащитный, наедине со своей виной. Он вспомнил, что сегодня должно было состояться собрание литературного кружка в редакции "Тагильского рабочего"! Это его немного приободрило: конечно, он был на литературном собрании и читал там свои стихи, и его хвалили...
Все окна дома были освещены. Он взбежал на крыльцо и позвонил. Дверь тотчас распахнулась. Бледная мама в бумазейном халатике возникла на пороге. Правая ее рука почему‑то была заложена за спину. "Где ты был?!." хриплым голосом спросила она. "Я был на литературном кружке..." ‑ выпалил он. "Литературный кружок, ‑ произнесла она ледяным тоном, ‑ кончился в семь часов... А сейчас час ночи!.." ‑ "Ну, пока я шел... ‑ пролепетал Ванванч, шел, шел..." И тут рука мамы вырвалась из‑за спины, она почему‑то сжимала тапочку или шлепанец, а он тут же вспомнил тифлисское наименование этой обуви: чуста, и этой чустой мама, размахнувшись, ударила его по щеке, выкрикнула что‑то отчаянное и пошла, пошла от него по коридору, забыв о нем...
Он уже лежал в постели, укрывшись с головой, когда пришла бабуся с какой‑то едой. Но он так и не вылез из‑под одеяла.
...Минул январь, и бес затих, куда‑то запропастился. А Шалико выступил на городском партактиве и заклеймил, как планировалось, шаткую и небольшевистскую позицию Балясина. Балясин обуржуазился, утратил принципиальность и проявлял терпимость ко всяким антипартийным настроениям. В газете "Тагильский рабочий" было помещено это грозное выступление и фотография выступающего Шалико. Ашхен считала, что он был слишком резок. Она вспоминала тучного, насмешливого, доброго Балясина и думала, каково ему сейчас... Нет, нет, наверно, думала она, в принципе Шалико, конечно, прав, но чрезмерная резкость вызывала к критикуемому преступную жалость.
Из Тифлиса долетали страшные вести, но чем они были страшней, тем неистовее и ожесточенней выкрикивал свои истины Шалико, и она не могла с ним не соглашаться. Да, нас усыпили некоторые успехи, думала она, и мы обленились и утратили бдительность... Мы даже дошли до того, думала она, поджимая бледные губы, что смотрели на бесчинства окопавшихся троцкистов сквозь пальцы... А они распоясались, думала она. От этих мыслей гудела голова, прихватывало сердце, и обыкновенное житейское неблагополучие уже не доходило до сознания. И она долго не могла понять Шалико, который поздним вечером твердил ей о новом тифлисском происшествии... "Что? Что? переспрашивала она. ‑ При чем тут Оля?.. Что такое?.." ‑ "Очнись! прошептал он с отчаянием. ‑ Олю и Сашу взяли!.. Ты слышишь, Ашо‑джан, ты слышишь?.." ‑ "О чем ты? ‑ не понимала она. ‑ А Сашу за что? Он ведь не был в партии!.." ‑ "Взяли, взяли!.. Ну, что это значит?.. Взяли!.. Ты можешь это понять?.." Сашу, подумала она, взяли, видимо, как бывшего деникинского офицера... В этом даже была какая‑то логика: уж если избавляться... "А при чем Оля? ‑ спросила она. ‑ Она же больна! Она жена крупного поэта..." Шалико машет рукой обреченно и видит, как он идет по улице Паскевича и входит в дом и поднимается на второй этаж. Там, в прохладной комнате, за большим овальным столом сидят все и улыбаются ему, и Лиза говорит: "Шалико, как хорошо ты выглядишь!.." И пока Ашхен нашептывает ему свои безумные вопросы, он снова идет по улице Паскевича и входит в квартиру, где никого уже нет, только юный Васико, Васька, согнувшись сидит у окна...