Владимир Губайловский - Учитель цинизма. Точка покоя
Статью-то я написал, но мой строгий и разборчивый Костик сказал, что статья состоит пополам из лихости и беспомощности и показывать Гаспарову нечего. Я расстроился, но смирился — статья и вправду вышла неблестящая.
Мы с Костей трепались и ходили по грибы. Бася, который за нами увязался, пугал грибников, внезапно возникая перед ними из зарослей орешника. Конечно, если такая морда вдруг выглянет из-за кустика, веселого мало.
37
Костя дружил с Лерочкой. Она была дама решительная — все время воевала с советской властью. Костя относился к Лерочке сочувственно и помогал, чем мог. Она придумала проводить регулярный семинар «Демократия и гуманизм» и ничтоже сумняшеся попросила Костю это не самое законопослушное собрание приютить. И он ей не отказал. Если я шел к Косте в часы этих Лерочкиных семинаров, то видел стоящую у подъезда черную «Волгу». Машина всегда была одна и та же, мы даже номера выучили. Доблестные органы Лерочку внимательно пасли, но брали только после акций.
Например, придет мужественная Лерочка в ГУМ (именно ГУМ она почему-то особенно любила) с пачкой листовок, заберется на третий этаж и, как бендеровский сеятель, сеет, только не облигации 3 % займа, а что-то духоподъемное — типа «Долой кровавый режим», «Да здравствуют демократия и гуманизм». При чем тут «демократия» и «гуманизм» — непонятно, но ведь это и не важно. Поднимет человек около фонтана такую листовку, оглянется воровато, спрячет на дно сумки. А потом дома достанет, развернет, разгладит и почувствует себя борцом за свободу.
А Лерочка радостно сеет свое разумное и правильно понятое доброе, пока ее под белы руки не повинтят. Менты в конце 1987-го были вежливые, сил просто нет: «Валерия Григорьевна, мы должны вас задержать за нарушение общественного порядка». Она, конечно, крикнет с третьего яруса про сатрапов и пойдет с ними в отделение протокол составлять. Составят протокол. Посидит она в обезьяннике. Потом приходит майор в голубом мундире с голубыми погонами и сокрушается: «Валерия Григорьевна, опять вы за свое. Что с вами делать, даже и не знаю». И отпускает домой.
Такие теплые погоды установились уже к концу восьмидесятых, а случалось, и крайне жестко с Лерочкой обходились. Но она была ко всему готова и летела навстречу светлому будущему, как ошарашенный паровоз. А вот Костя не был готов — ни в стену, ни всмятку, ни об рельсы пополам — другие у него были в жизни приоритеты.
Но и Косте тоже перепало, немного, но перепало. После одной Лерочкиной акции Костю цепанули на Лубянку. И обыск на Чертановской провели. Все перерыли. Машинку изъяли. Костя очень печалился, что не вернули книжку Николая Олейникова, которой он очень дорожил, — книжка и правда была отличная — «YMCA». Провели с ним беседу профилактическую и выпустили часа в четыре утра. Вышел он на ночную площадь. Изморось. На душе хреново. Денег на такси нет. И пошел пешком к себе на Чертановскую. Пока шел, метро открылось. Доехал. Дома все вверх дном. Ничего убирать не стал, упал на кровать, не раздеваясь, и уснул.
Потом мне говорит: «Я никак не мог понять, что же меня не устраивает в этой борьбе. Все вроде правильно. Цели — святые, методы — вполне гуманитарные. Взрывать вроде ничего не надо. Одно только просвещенье неразумных народных масс. Но почему-то это вот поперек характера. А потом я прочел нобелевскую лекцию Бродского и что-то понял. Если за что-то бороться, то бороться, наверное, надо не за правду — никакой правды ты все равно не знаешь, она меняется, как змеиная кожа, сегодня одного цвета, завтра другого. Бороться надо… даже, наверное, не бороться, а служить красоте — потому что красота непременно нравственна, и если ты красоту чувствуешь, то никогда подлости или какой другой дряни не сделаешь. Стало быть, красота-то важнее. Ее распознать можно, а с правдой все как-то текуче получается». Мне его построение убедительным не показалось: «Может, так, а может, и нет. Вот помнишь некрасовское стихотворение „Человек сороковых годов“ — „Я не продам за деньги мненья, без крайней нужды не солгу… Но — гибнуть жертвой убежденья я не могу… я не могу“ — что-то очень похоже выходит. Пока мы все „за красоту“, кто же будет гибнуть „жертвой убежденья“?» — «Нет, гибнуть жертвой убежденья надо, но только это должны быть твои убежденья, а не чьи-то не пойми чьи. А вот тут проблема — убежденья-то чаще всего чужие, просто ты их как заразу подхватил».
Оля звала Лерочку «выпускницей», поскольку та обычно появлялась на наших посиделках, откуда-то выпущенная. Она всегда где-то протестовала, голодала и вообще вела активный образ жизни. А мы пребывали в самозамкнутом состоянии. Впрочем, это относится, скорее, ко мне — Косте такого полного самозамыкания не хватало.
38
На Чертановской я познакомился с Сержом Муровым. Серж любил выпить, но всегда старался выпивку так обставить, чтобы она была не просто заливанием глаз, а чем-то возвышенным. Я то точно знал, что чем-то возвышенным она становится граммов после 400. Но Муров так не считал. Он был любителем изысканных закусок и застольных ритуалов. И был убежден, что самое главное в любом застолье — первая рюмка. Только она одна — прекрасна, а прочее — последствия, иногда предсказуемо тяжелые. Впрочем, случалось, что он, забыв все собственные правила, срывался в беспросветный запой, — это было тягостное зрелище, но не мне его осуждать.
Муров падал на Чертановскую всегда внезапно — то ли с соседней крыши, то ли из снеговой тучи — и начинал, прихохатывая, пересказывать Мамлеева. Делал он это исключительно бойко. А читал невероятно много. И все помнил. Учился Серж в Плехановском институте народного хозяйства на бухгалтера. Играл в футбол очень прилично — за молодежную команду «Динамо». «Спартак» не любил.
Муров привел на Чертановскую свою знакомую девушку — Таню Полежаеву.
Вообще, в моем сбивчивом рассказе много Тань. Кажется, их даже больше, чем допустимо, и запутаться очень легко в этих Танях. Но это все разные Тани. И они друг с другом даже знакомы не были. Виноват не автор этих правдивых заметок, а советские родители, чересчур внимательно читавшие в юности «Евгения Онегина» (Оль, кстати, тоже хватало).
Муровская знакомая была девушка трудной судьбы. Не совсем как у Венички Ерофеева, но похоже. Ее родители были большие ученые. Папа — астроном и чуть ли не академик, мама — филолог. Жили они в знаменитом академическом кооперативе на улице Вавилова. Папа из Франции не вылезал. Что-то он в небе высматривал — из Европы, наверное, видно лучше — и присылал в родной институт ящики с оборудованием, которые не досматривали на границе в связи с особой хрупкостью и ценностью содержимого, и потому в этих ящиках, кроме всяких научных приборов, находилось место для десятков запрещенных книжек — «YMCA», «Ардис», «Издательство имени Чехова» и даже «Посев», что было совсем рискованно.
Танечка в нежном возрасте объехала с бабушкой всю Европу, что для советского детства, мягко говоря, не типично.
Ее мама хранила драгоценности, прикалывая их к внешней стороне оконных штор. Оказывается, жемчуг нельзя долго хранить в темноте — он умирает. А вот если приколоть к шторам на восьмом этаже — он и на свету, и не найдут его никакие воры.
Питались они академическим спецпайком. Такая образцовая номенклатурная семья. С элементами сладкой жизни.
Танечка неожиданно в этой сладкой жизни разочаровалась и уехала в монастырь — в Печоры. Там она какое-то время жила послушницей. Но монахиней так и не стала. Не взяли ее по младости лет. Она вернулась в Москву. И на какое-то время остановилась у Кости. Задержалась ненадолго. Собралась и рванула в Холуй — село в какой-то глуши в Ивановской области — учиться иконописи. Там в жуткие морозы она жила в дырявой как решето, продуваемой насквозь избе, спала не раздеваясь, застудила придатки и вернулась в Москву болеть. Но решимость ее не пропала. Она с гордостью показывала пачечку сусального золота, с которым училась работать.
Ее духовником был отец Александр из церкви Воскресения Христова в Кадашах. Она считала его истинно праведным и склоняла Костю к православной вере. А ему это было интересно. И он, кажется, из чистого любопытства крестился.
39
Люди все шли, и шли, и шли. Появился человек, смертельно больной туберкулезом. Костя познакомился с ним на каком-то вокзале и пригрел. Человек этот был высок ростом и невероятно худ, а когда-то явно был красавец-мужчина. Но болезнь его доедала. Он варил по утрам овсянку, в чем находил несомненное сходство между собой и английской королевой. Почти ничего, кроме овсянки, он есть не мог. Рассказывал, как попал в лагерь по наркотическому делу — советская власть такие шутки очень не любила — и провел на нарах пять горьких лет. Там и заболел. Человек он был тихий и симпатичный. Родом из Благовещенска. Весело вспоминал, как в юности был гитаристом и с товарищами играл на танцах. Любили ребята своеобразно пошутить: сыпануть перцу прямо на пол — едучая взвесь поднималась и летела девкам под юбки. И они, ошалев от нежданной обжигающей напасти, сигали прямо с набережной в Амур. Потом он так же тихо, как и появился, бесследно пропал.