Джойс Оутс - Дорогостоящая публика
— Ненормально то, что он стреляет и мажет.
16…
С того момента события принялись развиваться стремительно. Все мое раннее детство события ползли медленно, точно сонные мухи. Как вдруг с конца того самого дня все пришло в быстрое движение. Дневные часы протекали медленно, как и прежде, зато ночные тикали все быстрей и быстрей, словно чье-то очумелое сердце. Видите ли, внезапно ко мне присоединился второй снайпер.
Итак, леди и джентльмены, очередной снайпер шагнул за мною следом из света во тьму!
Это произошло 2 августа, и к тому времени я проделал три вылазки, каждый раз весьма продуманно и каждый раз нарочито стреляя мимо цели и мимо цели попадая: бескровная операция. Однако второго августа ко мне примкнул второй снайпер. И этот мерзавец был лишен моей седар-гроувской обходительности. На общественной лестнице он явно стоял ниже меня. Этот идиот выстрелил в какого-то старика прямо на улице и попал ему в коленку. Представьте, чтобы я, Ричард Эверетт, прострелил какому-то старику коленку! И хоть внутри у меня все сводило от вульгарности подобной выходки, все же сердце трепетало необъяснимой радостью при мысли, что у меня появился последователь, подражатель. Меня огорчало лишь одно: то, что полиция никаких различий между нами не делала.
«СНАЙПЕР СТРЕЛЯЕТ В ЧЕТВЕРТЫЙ РАЗ». «Сегодня один пожилой человек, совершая послеобеденную прогулку, был подстрелен тем самым снайпером, который…»
При виде подобного бреда я весь затрясся от ярости. Три сюжета с первой полосы были посвящены проделкам «снайпера», но какого снайпера они имели в виду? Шеф полиции считал, что вряд ли этот снайпер имел намерение убивать и даже нападать; просто это больной человек, за которым нужен уход, и уход будет ему обеспечен, это факт, если снайпер объявится сам. Какой-то священник скорбел по поводу раковой опухоли, поразившей общественную мораль; как это может не оказывать воздействия на шаткие умы средних американцев? Пора стать более «требовательными к себе». Грудастая президентша Клуба матерей требовала от полиции эффективной защиты, а также активности в обличении виновных.
Попутно возникали версии о подозреваемых: то назывались некоторые печально известные субъекты, то типы, праздно шатавшиеся поблизости от мест происшествий и неспособные ничего вразумительного сказать в свое оправдание; причем, не без гордости отмечу, — все это были исключительно взрослые, и теперь все они без прикрас были выставлены на публичное обозрение, хотя до той поры кое-кто скрывался под личиной респектабельности в своих респектабельных виллах (выяснилось, что один рекламный служащий, человек, которого считали вполне порядочным, лет двадцать тому назад был арестован — каково! — по обвинению в безнравственном поведении. С газетной полосы на меня смотрела его перепуганная физиономия). Телефон у нас звонил не переставая. Я не рассказал вам о третьем своем выходе: тогда я наведался в один из типичных седар-гроувских домов, самый обычный дом, где обитала супружеская чета — мистер и миссис Фрейзер Кейн. С этого момента Кейнам раздавались зловещие звонки по телефону: «В другой раз вам несдобровать! Уж теперь я не промахнусь!» — сулил чей-то неизвестный голос. Пострадавшие утверждали, что в трубке на заднем плане слышалась джазовая музыка.
Вот так; что еще? Прямо-таки форменный цирк! Опрашивали народ: мужчин во время ланча, домохозяек, кого-то из городского совета; психиатра (как же без него), комиссара полиции (исполненного негодования).
Либби боялась приезжать в Седар-Гроув, и Нада ругалась с ней по телефону.
— Но у меня же гости! — кричала она в трубку.
Бросив трубку, она какое-то время сидела притихшая. Я подошел, но она меня не заметила. Я хотел спросить, о чем она думает. Боится ли того снайпера? Я бы мог ее защитить. Да, я мог бы ее защитить. А может, Нада думает совсем не о том, — о предстоящем ужине с каким-нибудь мужчиной в другом городе, в другой жизни, где мне нет места? Или же она думает о том, какой могла бы стать ее жизнь, не выйди она замуж за Отца, не произведи она меня на свет? Я стоял так близко, что мог ее обнять, только никогда я не был к ней настолько близок, чтобы узнать, о чем она думает.
— Не стоит тебе сегодня звать гостей, — сказал я. — Миссис Хофстэдтер все двери в доме позапирала. Густаву не разрешает даже выходить.
— Да ну ее, психопатка!
— Но, может, все-таки лучше побудем одни дома, пойдем наверх, почитаем или еще чем займемся. Можно телевизор посмотреть…
— У нас нет телевизора, — сказала Нада.
— Нет, есть! — не отставал я, но взгляд ее уже соскользнул с моего лица.
Она снова взялась за телефонную трубку, набрала чей-то номер.
Я отправился в школу. На меня снова навалилось уже столько дней не испытываемое, забытое жуткое ощущение инертности, головокружения.
17…
Невзирая ни на что, Нада пригласила в тот вечер гостей. Готовила она сама. Умела ли она это делать? Не знаю. Она так обильно умастила свои яства специями, соусами и напитками, что до сути докопаться уже было невозможно. Во всяком случае, каждый из гостей отвесил ей комплимент. Здесь у нас все отвешивали комплименты направо и налево по любому поводу. Но тот вечер все же не удался, так как Отец заявился очень и очень поздно и гости бесконечно тянули свои коктейли (гостей было девять, без пары пришла Мейвис Гризелл, все еще торчавшая в городке), мусоля разные слухи о каком-то колоссальном доме в Пуллз-Морэн стоимостью в миллион долларов, где никакой мебели, только матрасы в спальне, потом острили по поводу снайпера, а Отец все не шел и не шел, и тогда все уселись за стол. Я слушал разговоры невнимательно. Мне нездоровилось. Да что там, мне было очень плохо, но немогота была какая-то непривычная. Казалось, к моему телу она никакого отношения не имеет.
Я выволокся из своей комнаты хоть немножко пошпионить, скорее из чувства долга, чем по какой-либо иной причине, и вышел на площадку лестницы. Тут я увидал свечи в гостиной, уловил их запах, и пляшущие язычки пламени напомнили мне ту сказочно-красивую девушку на вышке у Боди. Внизу тёк негромкий, любезный разговор. Я не боялся, как боялись они, что внезапно снайпер откуда-то начнет стрелять. Но что, если объявится тот, другой. Где Отец? Вдруг его ранили по дороге домой? А может, Отец и сам, высунув от старания язык, где-то смазывает свое ружье?
Все же в конце концов Отец появился. Я услышал, как с силой распахнулась входная дверь и немедленно — удивленный возглас гостей. Отец прошагал в гостиную. Он прошел прямо подо мной. Подошел к столу и сказал:
— Хватит! Хватит! Не туда вы смотрите! Хотите узнать правду, хотите увидеть, каково ее истинное лицо, ее настоящая сущность? Вот, смотрите! Смотрите сюда!
Тут он рванул на себе белую рубаху и обнажилась его грудь (голая, без майки!), где прямо на волосатой мясистой плоти алели яркие отметины.
— Это следы каблучков, джентльмены! Это тоненькие шпильки, леди! — орал Отец.
И этот старый фигляр кинулся, рыдая, скакать вокруг стола, демонстрируя всем, кто там сидел, свои липовые раны. Даже про Наду все на мгновение забыли.
— Если муж повержен, жена топчет его своими каблучками, острыми, высокими, безжалостными, как кинжалы! Как острие ледоруба! Она приплясывает, да-да, приплясывает на его теле, на его трупе, а ему только и остается, что смирно лежать и терпеть все это…
Не знаю, как гости сумели пережить эту сцену, как смогла с улыбкой, застывшей на губах, высидеть все это Нада. Я кинулся к себе в комнату. Я не мог этого больше вынести. Пьяный отцовский бред продолжался еще какое-то время, пока не улизнул последний гость, и тогда, должно быть, я уснул. Позже ночью я проснулся в кромешной тишине, только собака где-то выла на улице.
Так что же теперь?
18…
Вид его обнаженной груди напомнил мне один моментальный снимок, который валяется у меня в ящике письменного стола. Мне совсем нетрудно его отыскать — в ящике ничего больше нет, кроме таких вот снимков и кое-каких записок.
Вот он. На снимке Отец в Майами много лет тому назад. Сидит на корточках на пляжном одеяле под зонтиком, похожим на леденец на палочке, и женщина рядом с ним; должно быть, Нада. Она очень худенькая. Да, это старый снимок, на нем дата: декабрь 1948 года. Еще до моего рождения! Представьте, Отец с Надой до моего рождения, под солнцем Майами, и они совершенно не подозревают, что их ждет впереди: потому-то Отец и восседает на корточках с таким уверенным видом, в пальцах сигара; широкая, большая, с присутствием мускулов грудь выставлена перед фотоаппаратом, а Нада, милая Нада, вовсе не такая уверенная, глядит в своих темных очках в объектив, будто это не объектив, а дуло ружья. Рядом с Отцом моя мать кажется маленькой. Я никогда не замечал, что она небольшого роста. Сколько помню ее на людях, она всегда была на высоких каблуках. На ней темный купальник, волосы длинные, распущенные. Мне нехорошо от мысли, что в том мире января 1948-го меня просто-таки не существовало, я даже не был еще крохотным семечком в материнской утробе, — представить только, что меня не существует! Представить только! Глядя на эту фотографию, я неизменно заливаюсь слезами. Презираю себя за слабость, но ничего не могу с собой поделать. Потому что для меня это — все равно как смотреть с земли на свет звезд, которых больше нет, которые умчались куда-то прочь по своим неведомым орбитам или, пережив взрыв, превратились в пыль.