Жан Жене - Чудо о розе
Иногда Дивер, смеясь, говорил мне:
— Приходи ко мне ночью, ты у меня получишь удовольствие, узнаешь, какой я наездник.
Однажды Аркамон захмелел. Вино не могло очернить ангела, которому было уготовлено важное дело, оно его высинило. Окрашенный в голубое вино, он, спотыкаясь, запинаясь, икая, рыгая, прохаживался по Колонии, не будучи никем замечен. Воспоминания об этом запорошенном пылью убийце, что, пошатываясь, бродил среди лавровых деревьев, до сих пор заставляют меня грезить. О! Я до безумия люблю весь этот маскарад преступления. Все эти принцы и принцессы, что ведут себя в высшей степени непристойно, эти «Марии-Антуанетты», эти ошеломляющие «Ламбали», исполненные очарования, которое подавляет, лишает меня сил. Запах их подмышек после бега — это запах фруктового сада! Хмельной Аркамон, украшенный лентами, шел по двору. Никто его не видел, но видел ли кого-нибудь он сам? Открытые глаза его были закрыты.
Однажды вечером, тем самым вечером, о котором я говорю, именно мне пришлось заменить Аркамона в должности чтеца. Потому что в каждой семье какой-нибудь колонист в то время, когда все другие ели, читал вслух книгу из розовой библиотеки. Обычно в столовой семейства Б читал убийца, но в тот вечер он был пьян, я взял из его рук детскую книжку, в которой каждое безобидное слово старалось придать себе двойной смысл. Я скакал аллюром аллюзий, неясных для главы семейства и понятных только нам одним. И вот тогда-то я прочел эту фразу у графини Сегюр: «Он был прекрасным наездником». Если она хотела сказать всего-навсего, что он хорошо держался на лошади, Дивер, говоря «наездник», имел в виду свое любовное искусство, а я, произнося эту фразу, в своем восхищенном воображении превращал Дивера в какого-то неукротимого кентавра.
В санчасти, что находилась при Меттре, нас не лечили, впрочем, как и здесь. Со своим сифилисом (или триппером) Дивер каждую неделю ходит на укол, который, как и все другие больные, ласково называет «укольчик», вкладывая в это слово всю затаенную нежность, с какой каждый кот относится к болезни, — и к лекарству тоже — которая отметила его и от которой он никогда не вылечится. Никогда монашенки, какими бы преданными они ни были, не смогут перебинтовать и исцелить исковерканную плоть. И все-таки санчасть была для нас раем. Она в нашей повседневной усталости являлась нам, как привал утомленному путнику, казалась наполнена свежестью, там все было белым: хрустящий холод монашеских чепцов, столики, халаты, простыни, хлеб, пюре, всякие фарфоровые штуки. И нам хотелось порой, как в саван, завернуться в этот лед, этот снег. На этой высокой вершине сестра Зоея водрузила железное древко черно-красного флага деспотизма. Она третировала несчастных мальчишек, которые из одной кровати в другую посылали друг другу любовные записки и обменивались нежными взглядами. Я сам видел, как однажды она тяжелым привратницким ключом больно ударила по пальцам нашего нового горниста Даниэля. Может быть, постоянное общение с детьми, которые, несмотря на внешность, были больше девочками, чем мальчиками, выработало в ней эти мужицкие повадки? Мальчишка пробормотал сквозь зубы:
— Я тебя достану, сука.
Она услышала и выгнала его из санчасти с его недолеченными фурункулами. Мы вышли оттуда вместе, но он все-таки исхитрился встретиться со своим приятелем по имени Ренодо д'Арк, который поджидал его за лавровой изгородью.
Но судьба отыскала еще и другую возможность открыть мне глаза или, вернее сказать, распахнуть ночь на обе створки, чтобы я смог заглянуть внутрь. Я уже говорил, что как-то Дивер назвал меня «Мой барабан». Он осторожно колотил меня своими тонкими изящными палочками. Однажды днем, когда он возвращался с репетиции со своим барабаном, мы в какой-то момент оказались с ним одни, отстав от остальных. Свой инструмент он нес на спине. И вдруг одним резким движением он перемахнул его на грудь, прямо перед собой. Два или три раза он нежно, будто лаская, провел ладонью по коже своего барабана и вдруг — что за внезапная ярость охватила его? Одним ударом сжатого кулака перевернув его вверх дном, мрачный и свирепый, как рыцарь, он прорвал кожу и просунул в отверстие дрожащий кулак. Наконец, он опомнился, засмеялся, растягивая тонкие влажные губы и, еще слегка заикаясь, приблизив свой рот к моему, прошептал:
— Все-таки я тебя поимел, бурдюк телячий. Береги свои штаны!
Он налетал, как вихрь, и с наскока, по-молодецки, задирал мне юбки. Его чудовищный вес опрокидывал меня навзничь на диван или влажный мох. Только о прохладной сперме думает ее высочество принцесса, изнасилованная дворцовым стражником! И в моем мозгу тут же разыгрывается эта стремительная сцена: «Уходите, — вопил я про себя. — Уходите! Ну уходите же! Пока вы здесь, я не в состоянии владеть собой!» Стражник-победитель опускал голову и исподлобья смотрел на меня, как если бы хотел сказать: «Я доберусь до тебя, шлюха!» Я снова принимался кричать: «Я ненавижу вас!» Дивер передвинул свой барабан. Я сделал несколько неловких, бессмысленных, дурацких жестов, которые придавали мне сходство с заклинателем злых духов, я словно сознательно хотел прогнать радость, которую подарило принцессе сильное тело стражника. Потом я ощутил в себе мрак, который внезапно обволакивает душу, извещая о приближении смерти. Наше сердце окутывается пеленой. Это ночь. Такая же ночь уведомила меня о смерти Булькена.
Сначала я не мог сказать ничего определенного, но мне все же кажется, что имя Булькена, взлетев над тюрьмой, легкое, поплыло по небу, и воздушные волны, подхватившие его, вызвали у меня это необъяснимое чувство тревоги, настигнув в самом центре Дисциплинарного зала. Мысль о бегстве должна была его прельстить.
Работая больше года ежедневно в портновской мастерской, скрючившись и спрятавшись за груду тряпок, Бочако сумел проковырять нечто вроде люка, дырки в полу. Его работа — а мне довелось увидеть ее результат дней через пять или шесть после побега, когда меня послали сюда принести ворох залатанных штанов, — требовала невероятной усидчивости, это был воистину каторжный труд. Он пользовался сапожным ножом или парой ножниц, точно не знаю. Затем с помощью этого же нехитрого инструмента он выдолбил углубление в несущей балке, достаточно большое, чтобы сам мог туда поместиться, согнувшись, причем ноги должны были свободно свешиваться по обе стороны балки, справа и слева, в пустоту, как раз над залом капитула. Он трудился целый год. В тот вечер, когда он должен был бежать, он забрался в этот паз с запасом табака — уж и не знаю, где он его добыл, — и хлеба. Потом какой-то приятель разбросал тряпки, маскируя люк.
Когда вечером, в шесть часов, надзиратель явился за заключенными, он, как обычно, их пересчитал. Пропавшего искали по всей тюрьме, но так и не нашли. Решили, что ему удалось сбежать. На самом деле сбежал он лишь на третью ночь.
Еще я узнал, что незадолго до этого он украл ножовку в металлической мастерской. Он подождал несколько дней, пока в Централе уляжется суета, вызванная этой кражей. Его никто не заподозрил. Вертухаи удвоили бдительность, усиленные патрули проверяли все с особым тщанием, но недели через две все было забыто, настороженность притупилась, все вернулись в обычный режим. По тому, что можно было понять из объяснений Бочако, он вначале отбил цемент, скрепляющий прутья оконной решетки в портновской мастерской, и перепилил решетку, затем спустился во двор, а Булькен, привязав к окну леску, втащил в камеру инструмент, перепилил свою решетку и спустился тем же манером, что и Бочако. Помогая друг другу, они сумели вскарабкаться на первую стену, а когда добрались до дозорной стены, Бочако бросил прибор, который смастерил сам из тонких пластинок своей металлической кроватной сетки: это было что-то вроде гарпуна на конце веревки, обвязанной вокруг талии. Гарпун должен был зацепиться за конек крыши над стеной. Булькен начал карабкаться первым, но тут сторожевые собаки подняли тревогу. Сначала раздалось неуверенное тявканье, которое затем превратилось в заливистый песий лай. Мы, прислушиваясь, сжались в своих кроватях. Вдруг в темноте раздался крик: «Стойте или буду стрелять!» Вот что мне рассказали потом. Булькен стал карабкаться быстрее. Бочако вцепился в свободно свешивающийся конец веревки и стал подниматься тоже. Гарпун укрепился хорошо, веревка была прочной, вот только камень, венчающий конек крыши, не был скреплен цементом. Шел дождь. Камень не выдержал веса двух тел и резко, далее не покачнувшись перед этим, сорвался с крыши. Бочако переломал ноги. Булькен хотел спастись. Он набросился на троих охранников, которые подскочили к нему с поднятыми пистолетами. Один из них выстрелил. Булькен отступил. На него кинулись собаки. Он еще отступил к стене. Надзиратели приблизились, чтобы схватить его, но, раненный в бедро, он отчаянно защищался. Он дрался с охранниками и их псами. Он не мог допустить, чтобы его схватили. Он колотил их ногами и кулаками, один из его ударов выбил пистолет из рук охранника, пистолет упал, Булькен видел, как он блеснул возле его ног, быстро схватил его и принялся палить в охранников, но тут подоспели еще шестеро надзирателей во главе с начальником, и веер пуль пригвоздил моего друга к стене. Он осел. И я почти наяву вижу, как он, сложив ладони рупором возле рта, посылает беззвучный крик: «Помогите!», а потом медленно струится по стене, исчезая в пороховом дыму, в каплях дождя и вспышках двадцати или тридцати цветков смертельного фейерверка.