Грэм Грин - Комедианты
— На кладбище?
— Да. В эти ночи луны почти не будет.
— А вдруг не будет и грозы?
— Вы когда-нибудь видели, чтобы в это время года три ночи кряду не было грозы?
— Нет. Но мой пропуск действителен только на один день. Понедельник.
— Это пустяки. Мало кто из полицейских умеет читать. Высадив Джонса, поезжайте дальше. Если что-нибудь сорвется и вас возьмут на подозрение, я постараюсь предупредить вас в Ле-Ке. Оттуда вы, может, сумеете бежать на рыбачьей лодке.
— Дай бог, чтобы ничего не сорвалось. Я вовсе не хочу бежать. Вся моя жизнь здесь.
— Вам надо проехать Пти-Гоав, пока идет гроза, не то там непременно обыщут машину. После Пти-Гоав можете спокойно ехать до Акена, а там вы уже будете одни.
— До чего обидно, что у меня нет вездехода.
— Да, обидно.
— А как насчет часовых у посольства?
— О них не беспокойтесь. Во время грозы они пойдут пить ром в кухню.
— Надо предупредить Джонса, чтобы он был готов. Боюсь, как бы он не пошел на попятный.
Доктор Мажио сказал:
— Вы не должны ходить в посольство до самого отъезда. Я зайду туда завтра — лечить Джонса. Свинка в его возрасте — опасная болезнь: может вызвать неспособность к деторождению и даже половое бессилие. Такой долгий инкубационный период после болезни ребенка вызвал бы подозрение у врача, но слуги этого не поймут. Мы его изолируем, обеспечим ему полный покой. Вы вернетесь из Ле-Ке задолго до того, как узнают о его побеге.
— А вы, доктор?
— Я лечил его, пока в этом была необходимость. Этот период — ваше алиби. А моя машина не выедет из Порт-о-Пренса — вот мое алиби.
— Надеюсь, что он хоть стоит того, на что мы идем.
— Поверьте, я тоже на это надеюсь. Надеюсь от души.
3
На следующий день Марта сообщила запиской, что Джонс заболел и доктор Мажио опасается осложнений. Она сама ухаживает за больным и не может отлучиться из посольства. Это была записка, предназначенная для посторонних глаз, записка, которую следовало положить на видное место, и все-таки у меня сжалось сердце. Ведь могла же она незаметно намекнуть, хотя бы между строк, что любит меня. Опасности подвергался не только Джонс, но и я, однако обществом ее в те последние дни наслаждался он. Я представлял себе, как Марта сидит у него на кровати и он ее смешит, как смешил когда-то Тин-Тин в стойле матушки Катрин. Суббота пришла и прошла, потом наступило нескончаемое воскресенье. Мне не терпелось как можно скорее со всем этим развязаться.
В воскресенье днем, когда я читал на веранде, к гостинице подъехал капитан Конкассер — я позавидовал, что у него есть вездеход. Шофер с большим животом и полным ртом золотых зубов — тот, что раньше обслуживал Джонса, — сидел рядом с Конкассером, оскалившись, как обезьяна в зоологическом саду. Конкассер не вышел из машины; оба они уставились на меня сквозь черные очки, а я, в свою очередь, уставился на них, но у них было преимущество — мне не видно было, как они моргают.
После долгого молчания Конкассер произнес:
— Я слышал, будто вы едете в Ле-Ке.
— Да.
— Когда?
— Надеюсь, завтра.
— Ваш пропуск выдан на краткий срок.
— Знаю.
— День туда, день назад и одна ночь в Ле-Ке.
— Знаю.
— У вас должно быть важное дело, если вы решились на такую утомительную поездку.
— Я сообщил, какое у меня дело. В полицейском участке.
— В горах под Ле-Ке прячется Филипо. Там же и ваш слуга Жозеф.
— Вы осведомлены лучше меня. Впрочем, это ваша профессия.
— Сейчас вы живете один?
— Да.
— Ни кандидата в президенты. Ни мадам Смит. Даже британский поверенный в делах и тот в отпуску. Вы отрезаны от всего. Вам бывает страшно по ночам?
— Ко всему привыкаешь.
— Мы будем следить за вами всю дорогу, отмечать ваш проезд через каждый пост. Вам придется отчитаться, как вы провели время. — Он сказал что-то своему шоферу, и тот рассмеялся.
— Я сказал ему, что он или я учиним вам допрос, если вы задержитесь.
— Такой же допрос, как Жозефу?
— Да. Точно такой же. Как поживает майор Джонс?
— Довольно плохо. Заразился свинкой от сына посла.
— Поговаривают, что скоро приедет новый посол. Нельзя злоупотреблять правом убежища. Майору Джонсу надо посоветовать перебраться в британское посольство.
— Сказать ему, что вы дадите охранную грамоту?
— Да.
— Я передам, когда он поправится. Не помню, болел я свинкой или нет, а я не хочу заразиться.
— Давайте не будем ссориться, мсье Браун. Я ведь уверен, что вы любите майора Джонса не больше моего.
— Может, вы и правы. Во всяком случае, я ему передам то, что вы сказали.
Конкассер дал задний ход, заехав прямо в куст бугенвилеи и ломая ветки с таким же сладострастием, с каким ломал руки и ноги, развернулся и уехал. Его посещение было единственным событием, нарушившим однообразие этого долгого воскресенья. На сей раз свет был выключен в точно установленное время, и ливень низвергся со склонов Кенскоффа, словно его запустили по секундомеру; я пробовал читать рассказы Генри Джеймса в дешевом издании, которое когда-то оставил один из постояльцев, — хотел забыть, что завтра понедельник, но мне это не удавалось. «Бурный водоворот наших страшных дней», — писал Джеймс, и я не мог сообразить, что за случайный перебой в мирном течении долгой викторианской эпохи мог его так перепугать. Наверно, заявил об уходе дворецкий? Все мои жизненные расчеты теперь были связаны с этой гостиницей, она мне давала уверенность в завтрашнем дне, куда более надежную, чем бог, чьим служителем, по мнению отцов св. Пришествия, я должен был стать; в свое время я тут добился гораздо большего успеха, чем с моей бродячей картинной галереей и ее поддельными холстами; в известном смысле гостиница была и фамильным склепом. Я отложил Генри Джеймса, взял лампу и поднялся наверх. Если мне не повезет, подумал я, может статься, что это моя последняя ночь в гостинице «Трианон».
Большинство картин на лестнице было продано или возвращено владельцам. Вскоре после приезда в Гаити у моей матери хватило ума купить одну из картин Ипполита, и я берег ее и в хорошие и в плохие времена как своего рода страховку, несмотря на самые выгодные предложения американцев. Оставался у меня и один Бенуа, изображавший большой ураган «Хэйзел» 1954 года: разлив серой реки, которая несла самые невероятные предметы, — дохлую свинью брюхом кверху, стул, лошадиную голову и расписанную цветами кровать; солдат и священник молились на берегу, а буря клонила деревья в одну сторону. На нижней площадке висела картина Филиппа Огюста, изображавшая карнавальное шествие: мужчин, женщин и детей в ярких масках. По утрам, когда солнце светило в окна первого этажа, резкие краски веселили глаз и казалось, барабанщики и трубачи наигрывают удалой мотив. Только подойдя поближе, можно было разглядеть, что маски уродливы и что люди в масках теснятся вокруг мертвеца в саване; тогда грубые краски блекли, словно тучи спускались с Кенскоффа и предвещали грозу. Где бы ни висела эта картина, подумал я, мне всегда будет казаться, что я в Гаити и Барон Суббота бродит по соседнему кладбищу, пусть оно даже и находится в Тутинг-Бек [район Большого Лондона].
Сперва я поднялся в номер-люкс «Джон Барримор». Выглянув в окно, я ничего не увидел: город был погружен в темноту, за исключением грозди огней во дворце и ряда фонарей на набережной. Я заметил, что возле кровати мистер Смит оставил справочник вегетарианца. Сколько их, подумал я, он возит с собой для раздачи? Раскрыв справочник, я нашел на первой странице обращение, написанное его четким косым американским почерком: «дорогой незнакомый читатель, не закрывай этой книги, прочитай хоть немного перед сном. Ты найдешь здесь мудрость. Твой неизвестный друг». Я позавидовал его уверенности, да и чистоте намерений тоже» Прописные буквы были такими же, как и в массовом издании Библии.
Этажом ниже помещалась комната моей матери (теперь в ней спал я), а среди запертых номеров, уже давно не видевших постояльцев, — комната Марселя и та, в которой я провел свою первую ночь в Порт-о-Пренсе. Я вспомнил настойчивый звонок, высокую черную фигуру в алой пижаме с монограммой на кармашке и то, как он сказал печально и виновато: «Она меня зовет».
Я заглянул в обе комнаты: там не осталось ничего от того далекого прошлого. Я сменил мебель, перекрасил стены, даже передвинул их, чтобы пристроить ванные. Толстый слой пыли покрывал биде, и из кранов больше не текла горячая вода. Я отправился к себе и сел на большую кровать, на которой прежде спала мать. Сколько лет прошло, а мне казалось, что на подушке я найду ее неправдоподобно золотой, под Тициана, волосок. Но ничто от нее не уцелело, кроме того, что я сам сохранил на память. На столике рядом с кроватью стояла шкатулка из папье-маше, где мать держала свои сомнительные драгоценности. Я их продал Хамиту за бесценок, и в шкатулке лежала только загадочная медаль Сопротивления и открытка с руинами замка — единственное ее послание ко мне. «Рада буду тебя видеть, если заглянешь в наши края». С подписью, которую я сперва принял за Манон, и фамилией, которую она так и не успела объяснить. «Графиня де Ласко-Вилье». В шкатулке хранилось и другое послание, написанное ее рукой, но не мне. Я нашел его в кармане у Марселя, когда перерезал веревку. Не знаю, почему я его сохранил и несколько раз перечитывал, ведь оно только усиливало ощущение моего сиротства. «Марсель, я знаю, что я старуха и, как ты говоришь, немножко актерствую. Но пожалуйста, продолжай притворяться. В притворстве наше спасение. Притворяйся, будто я люблю тебя, как любовница. Притворяйся, что ты любишь меня, как любовник. Притворяйся, будто я готова умереть ради тебя, а ты ради меня». Я снова перечитал записку; она показалась мне трогательной... А он ведь все-таки умер из-за нее, так что, видно, и Марсель вовсе не был comedien [комедиант (фр.)]. Смерть — лучшее доказательство искренности.