Жан Каррьер - Ястреб из Маё
Он ставит тачку у порога. И кричит под окном ее комнаты: «Мари! Мари!», — радуясь, что может сообщить ей приятную новость. Одна из маленьких радостей, за которые хватаются обеими руками. Она будет в восторге, с этого начнется их счастливая жизнь. Мари! Мари! Он мог бы звать ее так до скончания века. Он входит, поднимается наверх, открывает дверь в спальню — на постели никого, и, едва увидев за широко раскрытой дверцей спасенного от старьевщика шкафа пустоту, он сразу понимает, что она удрала к отцу.
Он кубарем скатывается с лестницы, обегает службы, для очистки совести добегает до источника — Мари! Мари! Бегом возвращается в кухню, где остывшая плита и холодный очаг высказывают за нее все четыре претензии: ребенок умер, он продал всю мебель, зарезал ее коз и ничего не желает слушать. Но для него ясно другое: после мучительной ночи он хотел принести жертву с честью, возместив те годы жизни, которые он у нее отнял, женившись на ней; а она предпочла поставить его перед фактом; и тогда он быстро раскрутил в мозгу события в свою пользу. Он вернулся обратно к тем минутам, которые пережил вчера, когда почва ушла у него из-под ног. Незачем уступать. Он еще им покажет — ах, гадюка! Бросить его одного после всего, что он для нее сделал! Водоем, источник, поденщина в Марвежоле, где католики косились на него за столом, а хозяин, смутившись, объяснил в ответ на его жалобу: «Кюре говорит, что у гугенотов всего лишь один глаз посреди лба». Мучение с тачкой под насмешливыми взглядами и шепотком всех остряков Сен-Жюльена и, наконец, все пережитые невзгоды, которые он сейчас вспомнил, уколы самолюбия, начавшиеся еще со школьной скамьи, удары судьбы, так щедро одаряющей других, — разве он не вправе попытаться взять реванш за все унижения, неведомые богатым и удачливым; его охватил неистовый гнев, мужское опьянение собственными обидами, он схватил стул и изо всей силы трахнул его об стену.
Погрозив кулаком в сторону Мазель-де-Мор, он принялся топтать обломки стула, приговаривая: «Подлюга! Подлюга! Подлюга!» Потом упал на единственный оставшийся целым стул и, уронив голову на руки, заплакал. По пустому дому разносились хриплые, рвущиеся из горла рыдания, похожие на мычание больной скотины.
10
Дикая пряная весна, будто пришедшая с океана, из Аквитании, а не с юга, гнула деревья, гнала огромные синебрюхие тучи, сквозь просветы которых дробные лучи золотили молодую травку. Повсюду струилась обильная, разнузданная вода, полируя высокие скалы, заливая тенистые склоны, заросшие крапивой кладбища и картофельные поля с вынесенными паводком на поверхность слюдяными блестками. Год солнца и воды с затишьем среди дня, теплым, как губы, подставленные для поцелуя… При порывах ветра из кустов, словно пригоршни камней, летели стайки птиц. В глубине долин и ущелий облака отражались в ледяных лужах, сморщенных кельтским ветром, который ревел среди скал, точно стадо бизонов. Невидимый, но звучный, он несся дальше, волнами пробегая по траве, и за синеватыми стеклами старухи вытягивали шею, глядя, как едва зазеленевшие хлеба расступаются перед тенью гигантского корабля, а за ним мчится ватага мелких облачков, тени которых приступом берут холмы и легко перескакивают через стены. Ветер стонал в улочках, проулках, воротах так, что дух захватывало, углублялся в слабо светящиеся недра колодцев. День разворачивался, и погода менялась как в калейдоскопе: сначала на дождливой оловянной заре — бледное свечение мокрых камней и крыш. Ветреные, облачные с прояснениями утра вплоть до полудня, когда ветер, случалось, становился на прикол. Тогда ферма и поселок выглядели на ярком свету по-летнему, только строгие очертания голых веток вносили в пейзаж зимнюю черноту. Вечером дождей не бывало, наоборот, небо прояснялось и простиралось, необъятное и разноцветное, в сторону заката, океана, пышного запада, в сторону Америки — Америки Северной, звездно-полосатой, к которой эти плато примыкали в эру трилобитов. В сумерки Горный край вновь становился морем, а поднявшийся ветер дул в направлении Полярной звезды.
По утрам приходилось умываться у источника; пить там, где пили дикие кабаны; бороды он не трогал. Жены нет — зачем бриться. Водоем был полон до краев голубоватой, блестящей, словно бы ледниковой водой, жесткой и жгучей: после умывания лицо на некоторое время немело. Неудержимый галоп ветра по лугам, сбегавшим с гор, возвещал о восходе солнца, ибо лавандовое небо прояснялось; никакого дождя — солнце и ветер.
В косых красноватых лучах зари Абель, стряхивая осевший пепел, потягивался всем телом, еще слегка одеревеневшим от усталости. Но суставы его теряли подвижность не от сырости в галерее, где он спал на соломенной подстилке, а оттого, что ему приходилось вывозить и громоздить на террикон высотой в двадцать метров тачку за тачкой сухой песок и щебень из своей подземной Сахары. Через каждые десять тачек он откладывал кирку, лом и рубил деревья для подпорок; одна работа механически и бездумно следовала за другой; он забыл прошлое; откладывал (на вечер) мысли о будущем. Его окружало настоящее, незыблемое, весомое, многие сотни миллионов лет, заключенные в многих сотнях миллионов тонн скалы, и молчание, не движущееся и дышащее, а окаменелое, стерильно чистое, в котором иногда биение собственной крови он принимал за звук падения капель и напрягал слух, стараясь угадать, откуда доносится бульканье. То, что мир снаружи меняется, движется, сияет всеми цветами радуги, казалось после многочасового рытья столь неправдоподобным, что каждый раз, выходя из туннеля, чтобы вывезти щебень или выкурить сигарету, он бывал заново поражен, и глаза его не уставали погружаться в эту зелень, сливавшуюся с голубизной необозримого неба.
Иногда он слышал голос, зовущий его снизу: «Эй! Почта!» Это был Делёз, подсовывавший под дверь рекламные проспекты или — очень редко — розовый листок, который Абель яростно мял и сжигал в печке. Государство и сюда суется, ну и черт с ним, ему-то чего еще надо?.. Кончив работать и лежа в своем подземном логове, он изучал рекламы при свете свечи, соблазненный яркими красками и вызывающими названиями этих продуктов потустороннего мира: Омелит, фирма Мак-Кьюлок, машина полурабочая, полувоенная, которую нацеливают на дерево, точно пулемет.
Тогда Абеля охватывало смятение, то же смятение, какое он испытывал, видя, как в небе, грохочущем всеми своими глубинами, проносится сверкающий лайнер, символ молодости мира, рожденной где-то далеко и летящей над древними землями с высокомерным великолепием завоевателя. В такое мгновение Абель чувствовал себя раздавленным, прижатым к земле, переполненным темной, свинцовой злобой и сетовал на эту славную, быструю молодость за то, что она навсегда заказана ему, ему, принадлежащему к древней породе людей-деревьев, корнями вросших в почву, неотторжимых от нее и в ненависти и в любви, как неотторжимо море от неба, ноготь от тела, слитых в мощном и горьком единении, столь ничтожном, однако, перед лицом одного из этих победоносных механизмов, раздражающе и потрясающе эффективных.
Он отбрасывал рекламы в угол, забивался под одеяло, нырял в объятия сна, на несколько часов освобождавшего его от всех тревог и мимолетных соблазнов, и пробуждался свежий, гладкий, словно отполированный речной камешек; десять раз кряду спускался он и поднимался по галерее, радуясь, словно то было бог весть какое достижение, — он гордился не столько тем, что один с маниакальным упорством проделал такую работу, сколько тем, что этот подземный туннель с деревянными креплениями, врезающийся в самое сердце горы, был прекрасен, он казался ему самоценным произведением искусства, довлеющим самому себе, созданным по всем правилам, — пол и тот был отменно чист, — и было даже обидно, что туннель всего лишь должен служить для добычи воды из горных недр. Для чего еще мог бы он служить? Абель и сам бы затруднился сказать, но если бы все бесполезное, отягощающее людей убрать с лица земли, на ней ведь почти ничего не осталось бы. Но он дошел уже до того, что настойчивость перешла у него в упрямство, и если его вдруг охватывало сомнение в целесообразности своего труда, он с еще большим ожесточением наваливался на работу. Ему казалось тогда, что единственный выход — продолжать начатое, несмотря ни на что, хотя бы пришлось рыть гору насквозь — «черт бы ее побрал!».
При мысли о такой возможности, которая, несомненно, показалась бы весьма своеобразной, с символической точки зрения, всяким схоластам, занятым расщеплением волосков, у него буквально застывала кровь в жилах, а сердце замирало в груди; бросив инструменты, он бродил по туннелю, затем, прихватив ружье, выходил пройтись, чтобы вновь обрести уверенность в себе. Продырявить гору насквозь и не найти воды — немыслимо! В Эквалетт должна быть вода — ведь как раз на уровне его галереи бьет источник в долине Комбебель, не считая его собственного источника, там, внизу; нет, нет, ведь, в конце концов, он прошел всего лишь полсотни метров в глубь горы, толщина которой в этом месте должна быть не меньше семисот — восьмисот метров, к чему зря расстраиваться, надо рыть, Рейлан, рой и не обращай внимания на подобные глупости: ты ответствен отныне только перед своими мечтами, раз ты предпочитаешь мир воображаемый тому миру, которого не понимаешь. Может быть, потому, что знаешь: и понимать-то там нечего.