Роберт Уоррен - Приди в зеленый дол
В холле сестра сказала, что доктор Спэрлин хочет с ним поговорить. Гилфорт ответил, что у него нет времени, бросился к выходу и сел в свою машину.
Машина тронулась и заскользила по дороге, в сумерки, уже сгущавшиеся под тёмной прохладной зеленью старых кленов. Высоко над клёнами он увидел небо, ясное, лимонно-бледное.
Он выехал на ещё залитую светом дорогу, увидел просторные поля, далёкие холмы, высокое небо и, яростно разгоняя машину, чувствовал, что ему становится легче. Он бежал от счастливой улыбки, светившейся на лице этой женщины.
Какое право она имела на это счастье? Он ненавидел её за то, что она была счастлива. Ненависть и гнала его теперь прочь, в бесконечную пустоту холмов и полей.
Но мир не был пуст.
Мир наплывал на него, и каждая деталь вставала с какой-то небывалой отчётливостью: домик, стоящий посреди двора — маленького квадратика, отрезанного проволочной изгородью от поля; огромный кедр, одиноко стоящий во дворе; дом, когда-то выкрашенный в белый цвет, а сейчас тусклый; ржавеющая жестяная крыша; полуразрушенный сарай; старый мул, стоящий на участке возле грязного пруда, сияющего в вечернем свете; тонкая струйка дыма, голубая и сонная, поднимающаяся вверх. Мельчайшие детали бросались ему навстречу с какой-то безжалостной ясностью, будто под микроскопом, — пятна ржавчины на потускневшей жестяной крыше, верёвка с бельём во дворе, следы кур на влажной земле у кухонной двери, где вылили грязную воду.
Все его чувства словно сконцентрировались в одно — в зрение, и зрение это с болезненной отчётливостью воспринимало каждый предмет, каждую деталь, словно Маррей Гилфорт превратился в огромный, воспалённый, кровоточащий глаз, которому приходилось видеть решительно все.
Он чувствовал, что мог бы все простить этому миру; но зачем эти двое малышей, повисшие на проволочной изгороди, окликнули его, принялись махать ему руками? Впрочем, он мог бы простить даже это.
И женщина, кормившая во дворе младенца, зачем-то помахала ему.
Какое право она имела улыбаться, эта женщина с младенцем, когда в груди у него назревало что-то мучительное и невыразимое? Он возненавидел эту женщину.
Он ненавидел и мужчину, что вернётся с поля, гремя по полу своими грубыми башмаками, мужчину в синей рубахе, тёмной от ещё не высохшего пота. Ведь она будет улыбаться ему, эта женщина.
Он понёсся ещё быстрее. Свет залил высокое небо. Поля кончались, уходили в сторону и затем разлетались веером, как карты, брошенные на стол. Далеко в поле мужчина вёл жёлтый трактор по чёрной рельефной земле. Стая чёрных дроздов проносилась высоко в небе, перестраиваясь в воздухе, сверкая крыльями на фоне лимонно-жёлтого неба.
А он мчался все дальше.
Но весь ужас был в том, что то, чего он страшился, не. оставалось позади — оно бежало ему навстречу: вот два малыша ловят рыбу в речушке, и, проносясь мимо них по мосту, он увидел их поднятые лица — невинные, чистые детские личики.
А вот старый негр медленно идёт по обочине, в одной руке неся корзину, а другой держа за руку маленькую девочку-негритянку в накрахмаленном красном платьице и с красными ленточками в волосах. Машина приблизилась к ним, и старик широко улыбнулся. Почему он улыбнулся? Он был стар, беден, чёрен и всё-таки улыбался.
Вот влюблённая парочка входит в лес. На девушке жёлтое платье. На мужчине брюки цвета хаки и голубая рубашка. Его рука обвивает её талию. Он много выше её. На фоне жёлтого платья его рука на её талии . кажется огромной.
Старик копается на огороде. Вот он поднял мотыгу, и она сверкнула отполированной сталью. Опершись о мотыгу, старик вытер лысую загорелую голову большим красным платком. Блеснули стекла его очков. Полная седая старуха вышла из дому с подносом в руках. На подносе стоял высокий стакан, наверное, с охлаждённым чаем, в стакане — веточка мяты. Она несла чай старику.
Нет, мир совсем не был пуст.
Не было в нём такого места, куда можно было бы скрыться от воспоминания о счастливом лице Кэсси Спотвуд.
Мир был полон людей.
Он намеревался провести ночь в своей квартире в Нэшвилле, но оказался здесь, в Дарвуде. в доме, который когда-то принадлежал Бесси, но теперь стал его собственностью. Ведь деньги, которые он вложил в эти сочные луга, живые изгороди, сад, полный роз, белые заборы вокруг пастбищ, конюшни, сияющие белизной, десятикратно покрыли стоимость старого поместья Дарлингтонов.
В зале, стоя на ковре винно-красного цвета, он увидел себя в большом зеркале в золотой раме — седеющий мужчина разговаривает с седеющим стариком негром в белой куртке, которую он, по-видимому, только что натянул: воротник был загнут внутрь. Нет, сказал Маррей Гилфорт, ужина не надо, он не голоден, только перекусит что-нибудь лёгкое, и утром лошадь тоже подавать не надо, он будет спешить в Нэшвилл; риходил ли ветеринар осматривать растянутое сухожилие Старлайта?
Он принял ванну, надел серую клетчатую рубашку с мягким воротничком, темно-коричневый пиджак с кожаными накладками на локтях, серые фланелевые брюки, домашние туфли и спустился в кабинет, где Леонид уже приготовил для него виски и лёд. Маррей выпил. Он ни разу не посмотрел на дубовую панель, скрывавшую сейф. Он выпил ещё два стаканчика, и наконец Леонид сообщил, что кушать подано.
Поев, он вернулся в кабинет и выпил бренди, но ни разу не взглянул на сейф. Прослушал девятичасовой выпуск новостей, с горечью подумав, что будь он лет на десять моложе, он бы ещё надеялся стать сенатором. Потом отправился наверх, взяв с собой бокал виски с содовой и льдом.
Тщательно приготовил постель, надел пижаму и лёг, опершись на подушку и положив на колени журнал. Бокал виски стоял нетронутым на столике. Маррей лежал, освещённый конусом света от лампы, чувствуя себя в полной безопасности. Мир вокруг него был погружён в полумрак.
Был уже одиннадцатый час, когда он встал, надел халат и домашние туфли и спустился в кабинет. Плотно закрыл дверь, осмотрел шторы на окнах. Затем подошёл к стене, отодвинув панель и повернул холодную стальную ручку сейфа.
Он сел в кресло, положив на колени коричневый бумажный мешок, а на мешок — то, что из него вынул. Кончиками пальцев он слегка теребил ярко блестевший необожжённый край красного платья.
«Он заставил меня поверить, что я красивая», — вот как она сказала.
Красивая! В этой паршивой красной тряпке. Он прикоснулся к кусочку лакированной кожи, блестевшему на туфельке. Красивая? В этих чёрных туфлях на ужасающих каблуках? Да, одетая во все это, она, верно, стояла посреди кухни и ждала своего даго, и вот он входил, и волосы его блестели ещё ярче, чем лакированная кожа.
Но, черт побери, ведь даго мёртв! Невинный или виновный — какая разница, мёртв, и все тут. Маррей напрягся, словно все его существо сжалось в кулак, готовый нанести удар.
Но было ещё и письмо. Оно ждало Маррея, терпеливо лёжа на своём месте, ждало, чтобы он его снова перечёл, как уже не раз перечитывал его ночами, сидя в кресле, заперев дверь и наглухо задёрнув шторы. Он возьмёт его в руки, и оно заговорит:
"Я хочу, чтоб ты знала, как я благодарен. Ты пыталась спасти меня. Спасибо тебе. Никто не верит, что ты говоришь правду. Не знаю почему. Ты добрая, и ты bella, и я хотел любить тебя. Но это не получилось. Ты добрая, ты дала Анджело деньги и машину. Я помню улыбку на твоём лице, когда я целовал твою руку. Я держал своё обещание, как ты просила. Не обижал свою девушку. Теперь они меня скоро убьют. Я не боюсь. Я любил тебя. Но ничего не получилось. Ты хотела спасти меня. Теперь я целую твою руку. Спасибо тебе.
С уважением.
Твой Анджело Пассетто".Маррей Гилфорт продолжал смотреть на письмо из камеры смертников, написанное химическим карандашом на сероватом листке в синюю линейку, вырванном из школьной тетрадки. В тех местах, где даго задумывался и сосал карандаш, следующее слово было ярче других.
Письмо было послано в оффис Лероя Ланкастера, тот переслал его в лечебницу, а доктор Спэрлин отдал его Маррею. Кэсси Спотвуд так и не видела этого письма: доктор опасался рецидива.
Ну, а что бы изменилось, если бы она и прочла его?
И Маррей вдруг снова увидел спокойное, ясное лицо Кэсси, светившееся от счастья.
«Любовь», — подумал он, и это слово гулким эхом отдалось у него в ушах. Он резко встал, подошёл к сейфу, швырнул в него всё, что лежало у него на коленях, захлопнул дверцу, защёлкнул замок.
Он вышел из кабинета, прошёл в зал. Стоя в темноте, он почти физически ощущал, как сдвигаются стены, как угрожающе навис над его головой безжалостный, блестящий потолок. Дом был тюрьмой.
Он подумал об Анджело Пассегто: как ему дышалось там, в камере, по ночам?
Маррею и самому было тяжело дышать. Стало ещё темнее. А стены все надвигались. Нет, не дом, а сам Маррей Гилфорт был своей собственной тюрьмой. И всегда стремился освободиться от неё, избавиться от необходимости быть самим собой. Пытался стать Сандерлендом Спотвудом и научиться скакать галопом на сером жеребце по красной, как кровь, глине. Пытался стать Алфредом Милбэнком, повторял его слова, брошенные тогда в чикагском баре: «Не пройдёт и часа, как я отдам сто долларов за сочный кусок иллюзии в юбке и со всем, что полагается!» Пытался заставить людей уважать его и для этого пробивался в Верховный суд штата. Хотел бы даже стать Анджело Пассетто в том старом, тёмном доме.