Владимир Солоухин - Мать-мачеха
Как-то так все устроено и распределено, что человек сам делает то, что ему не нужно было бы делать. А раз сам, то и вини сам себя. В конце концов сам ведь, не вели ведь на трибуну под руки; не было ведь очевидного физического насилия, сам вышел вперед и убедительно говорил, и остались, врезались в память удивленные, ничего не понимающие глаза Саши Марковича. Если бы можно было когда-нибудь забыть их, эти глаза. Но ведь сам, сам, отчего же и хныкать?
И с поэмой — сам. Василий Сидорович только посоветовал, пожелал. Мог бы и пренебречь его советом и сделать по-своему, иначе. Отчего же не смог? Что же это за психология такая, что и знаешь — не надо делать, знаешь, что можно не сделать и не хочется делать, но в конце концов делаешь. Что за кара?
Куда бы ни мыкнулся Дмитрий сейчас своим внутренним взглядом (то есть, значит, в какой бы ни заглянул душевный отсек), везде плачевное положение: течь, ледяная хлюпающая вода.
Сломалась, хрупнула немудреная линия крестьянского рода (хорошо было рассуждать об этом тогда, сидя на зеленом бережку реки), и совпало, что излом, самый что ни на есть разрыв вековых волокон, пришелся как раз на Митю. Новая стихия жизни не хлебом с солью, не материнской, любую боль утоляющей лаской встретила деревенского парня Золушкина. Она, эта новая стихия, воплотилась для него в сказочный, неправдоподобный образ девушки Гели и через него же насмеялась над ним. Но ведь еще раньше смеялись и земляки.
«— Оплошал.
— Куда уж нашим в калашный ряд!
— Про дуб какой-то написал.
— Наврал.
— Через восемь лет приходите, он приготовится…»
Опаздывало трезвое темно-синее апрельское утро. И выходило в полночном, переутомленном последними ночами бреду, что вроде уж некуда деваться (во всех отсеках ледяная вода) и осталась одна-единственная в глухой стене выходная калиточка. Ключ от выходной калиточки — тяжелый и черный — покоился на столе.
Дмитрий дернул за ствол, отпустил его и положил пистолет снова. Теперь ключ был даже и в скважине. Оставалось медленно повернуть… Между тем за раздумьями, да и не за раздумьями даже, а в некоем нравственном оцепенении проходила ночь. Вдруг спокойно и ясно, как будто стихотворение давно знал наизусть и оставалось только нанести на бумагу, записал:
Ну, вот и все. Пружина на пределе.
Ты не поверишь. Вздрогнешь. Замолчишь.
И не узнать, насколько не успели
Разбить капели мертвенную тишь.
Все цель да цель… А тут не нужно целить.
Но цель и тут не так еще близка.
О, как он долог, этот путь до цели,
Путь от ствола до правого виска.
Неопытный самоубийца, он не знал даже, что записка бывает нужна прежде всего юристам и что обязательно стали бы доискиваться: кто не поверит, кто вздрогнет, кто замолчит. То есть кто, по существу, послужил, хотя бы и косвенной, причиной совершившегося.
Каждое написанное стихотворение всегда вызывало в нем вспышку бурной радости. И даже сейчас, после такого стихотворения, он почувствовал нечто вроде удовлетворенности собой. Подошел к окну и толкнул высокие узкие створки.
Апрель стоял на земле. Где-нибудь на глинистом сыром обрыве, на краю оврага, где в одновременном соседстве теперь тающий снег, талая вода и обтаявший лоскут земли, зародилась та струйка ветерка, которая впорхнула в раскрытое окно в то самое мгновение, когда оно гостеприимно раскрылось. А может быть, сначала это вовсе была не струйка, а целый огромный ветер, напитавшийся там талой водой, сырой землей и последним снегом. Может, был он сначала широкий и сильный, но, наскочив на гигантский город, процеживался сквозь бесчисленные прорехи, щели, переулки, кирпичные ущелья, глухие, похожие на колодцы дворы. И вот уж от ветра, процеженного сквозь город, как сквозь решето, остались обрывочки, лоскутки, клочочки, слабенькие трепещущие струйки. Одна такая и впорхнула в окно в тот самый миг, когда его раскрыл Дмитрий Золушкин.
Точно ли пахнуло снеговицей и парной землей или это только одно воображение, навеянное всего лишь температурой и влажностью апрельского ветерка? Но сердце дрогнуло и заколотилось.
«А, какого черта! Обязательно ли продырявливать себя в этой скучной прокуренной аудитории? Может быть, там, на родной земле, наглядевшись последний раз на светлые бойкие ручейки и на синее небо? А и кровь, уж если на то пошло, впитается в русскую землю или, подхваченная весенней водой, хоть каплей, хоть молекулой, хоть неделимой частицей домчится до великого океана».
Взгляд невольно скосился на пол, на затоптанный узенький половичок в проходе, на котором должна была собраться через пять минут липкая, густая лужица. Мусоринки плавали бы в ней, пыльца. Вон тот обрывочек бумажонки, вон та измочаленная спичка (наверно, Петька Куликов ковырял свои редкие желтые зубы)…
Обиженного сына своего позвала земля.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Над крохотным полустанком сияло огромное синее небо. У вокзальчика, окрашенного в тоскливый коричневый цвет, привязанная к столбу, дремала заезженная лошаденка. Розвальни. Дмитрий подошел к розвальням, выдернул горсть грубого стеблястого клевера, поднес к лицу и длительно, глубоко втянул запах. Вещей у него никаких не было. Ведь по замыслу, по тому толчку у открытого окна, нужно было только дойти до хорошей теплой проталины.
На выходе из пристанционного поселочка (по правде говоря, тут уж была настоящая деревня), возле огородного тына мужичонка в военной фуражке с авиационной кокардой рубил дрова. Фуражка велика ему, да и по виду — какой он летчик! Наверно, с сыновней удалой головы.
— Бог в помощь! — громко, внятно произнес Дмитрий.
— Спасибо на добром слове. Присядь, покурим.
Топор с маху вонзился было в чурак, но дровосек, раскачав, вынул его опять, смахнул с чурака древесную крошку. Садись!
— Забыли ноне словечко-то. А ты, глянь-ка, молодой, а знаешь. Мудрили, мудрили: и те привет труду! И те успех труду! И те физкультпривет. И те что — не прививается. И вышли мы теперь без того и без энтого. Без слова, в общем. Так ли я говорю?
— Сидеть мне некогда («Чепуха! — мелькнуло в голове. — Почему некогда?»), вырубил бы ты мне хорошую палку.
— Это момент. Без хорошей палки в дорогу нешто можно? Хорошая палка в дороге — перво дело! — А сам дергал из кучки то одну лозу, то другую и, наконец, выдернул длинный ровный ореховый побег. Прикинул глазом, тяпнул два раза где нужно, один конец заострил, по другому прошелся вокруг, обнес фасочкой, чтобы мягко было руке.
— Как ловко вы орудуете топором.
— Хм. Я, мил-человек, топором могу спичку на восемь частей расколоть. Сызмальства приучен, так чего ж.
— А работаете?
— Семеро наваливают, а я ношу.
— Не плотничаете почему?
— А ты видел на сто деревень в наших местах хоть один новый сруб? Окна заколочены, дома брошены — это есть. Куда-нибудь на сторону, внаем идти, может, там и строят дома, не имеем полного права. А палку ты береги. Видишь, как струна. А уж крепка — износу не будет. Известно, орех — благородная древесина. Идти-то далеко или нет?
— Да как сказать? До вечера обязан дойти.
— Дальние, значит. Теперь овраги играют, не везде и пройдешь. Резиновы бы вам сапоги…
Еще шагов через сто, совсем уж у крайних домов, старая женщина проводила Дмитрия взглядчивым долгим взглядом:
— Или счастье к кому идет?
— Какое же счастье, бабушка?
— Я мол: не с войны ли кто — вот и счастье.
— Война давно кончилась.
— Не все вдруг домой ворочаются. Можа, безвестный какой объявился, и так бывает.
За крайним домом от огородного тына, от развалин бревенчатого сарая, от прясла в две осиновые темнокожие слеги начиналась российская земля.
Узкая дорога (санный путь), укатанная широкими полозьями и утоптанная лошадиными копытами, труднее поддавалась апрельскому солнечному теплу, чем рыхлый снег по сторонам от дороги по широким перелесчатым полям. Дорога осталась лежать на обтаявшей в общем земле ослизлой, витиеватой, ледяной змеей. Размокший конский навоз покрывал ледяной бугор раскисшей пленочкой, оттого еще сильнее скользила на дороге нога. «То-то», — вспомнил Дмитрий мастерового мужичка, в одну секунду соорудившего острую ловкую палку.
Но не столько мужичок, сколько вот именно бабушка со своим возгласом о счастье, будто бы шествующем к кому-то, будто бы уж твердо предопределенном одной из бесчисленных русских матерей, незримо увязалась за Дмитрием в это странное неторопливое путешествие. Дмитрию представилось, как шел бы настоящий-то, объявившийся вдруг солдат, и что он нес бы в душе, что были бы для него всякая оттаявшая былинка, всякое зеркальце весенней воды, всякий ледок и всякое облачко. Душе бы крылья, а ноги словно онемели и не идут. Как сильная вольная птица, схваченная за одну ногу, рвалась бы тогда душа. Покажи бы ему тогда то черное и тяжелое, что неудобно оттягивает Дмитрию правый карман… Как?! После четырех лет беспрерывной пальбы по нему, по солдату, после всего, когда еще два-три перелеска — и откроется с холма совсем уж родное приволье?!.. М-да, конечно, диковато и даже похоже на нелепость. Но бывают и нелепые случаи. В Меченосове пришел демобилизованный солдат, а через неделю вынули из веревки на чердаке, хорошо еще, отходили. Жена, говорят, не дождалась. Мало ли в жизни случаев, а тоже, наверно, трепыхалась душа, как птица, неожиданно схваченная за ногу.