Бобо - Горалик Линор
— Вас на окраине встречают, да? — спросила Певицына, улыбаясь Кузьме.
— У Лесного Городка, — ответил Кузьма.
— Ну вы близко, вашими-то темпами через час будете, а то и меньше, — сказала Певицына. — Поеду я кружной дорогой, машинка у меня приметная. Скоро заново познакомимся, так что до свидания.
— До свидания, Марина Романовна, — с поклоном сказал Кузьма, и наши вторили ему нестройным хором.
Маленькая ярко-голубая машинка исчезла, и я, шагая с задремавшим Толгатом на спине за сильно разболтавшейся нашей подводою и слушая ее тревожный скрип, вгляделся от скуки в переплет Сашенькиной книжки. Сашенька читал «Цветы зла» Бодлера — верхняя черно-красная надпись на русском, а нижняя на языке, которого я не знал. Видно, книжкою заинтересовался и бодро шедший рядом со мной Кузьма — он всмотрелся в переплет и высоко поднял брови.
— Не угадал я в вас любителя поэзии, Сашенька, — сказал он, — а теперь понимаю, что зря не угадал: все складывается. Издание это я хорошо знаю, оно у меня дома стоит. Где это вы его прихватили?
— В Богородске коробейника помните? — спросил Сашенька, вежливо захлопывая книжку.
— Как не помнить, — сказал нагнавший нас Зорин. — Я у него своего «Последнего беркута» подрезал со своим же автографом, а под ним написано другой рукой: «Дорогой Танечке на память о страстных днях». И дата — месяц назад! Недолгая память была у Танечки! Для смеху домой привезу.
— Ну вот и я там подрезал, — улыбаясь, сказал Сашенька.
— И как он вам? — спросил Кузьма.
— Ну я ведь не первый раз, — сказал Сашенька. — Если понимать все обстоятельства… Я его люблю, как мятежного подростка любят. Ворчит, бурчит, огрызается, а ты понимаешь: это в нем не упрямство, не злость, не пакостничество, как дураки думают, — это в нем настоящее страдание говорит. Ты войди в это его страдание, прими его, пойми его, найди в себе, главное, такое же — и сразу ясно станет, что с ним делать, как его к нормальному разговору поворачивать. А это, если хотите, юность литературы. Ну и с реальными-то тоже так же надо.
— Ничего себе, — сказал Кузьма задумчиво. — Хороший подход, я про это думать буду…
— Юность литературы, — огрызнулся Зорин. — Это пакость литературы. Ну что вы смотрите на меня? Читал я, читал, и так хорошо читал, что наизусть куски помню; прилипчивый он, сука: «Вы помните ли то, что видели мы летом? Мой ангел, помните ли вы ту лошадь дохлую под ярким белым светом среди рыжеющей травы? Полуистлевшая, она, раскинув ноги, подобно девке площадной, бесстыдно брюхом вверх лежала у дороги, зловонный выделяя гной…»[1] Господи, и на хуя ж мне эта мерзость в голове, а? А я помню! Млел от этого дерьма, лет четырнадцать мне было… А сам я что в четырнадцать лет писал, господи-и-и-и-и! И тоже по-о-о-омню, я все помню, хотя стыдно сейчас — не то слово, а я специально помню, чтобы стыдно было. К счастью, нашелся в моей жизни человек, к которому я прибежал, трепеща, с этими листочками, он меня послушал, за плечи взял, встряхнул и пару таких слов сказал, что из меня весь ваш сраный Бодлер вывалился. И дал мне читать «Молодую гвардию» и Сельвинского. А знаете, что в тех листочках было? Вот вам: «Не трогай так; я так хочу начать: открыть во тьме невидимую дверцу, лечь накрест и прижаться к сердцу сердцем и в сердце сердца сердцем постучать. Но в темноте не видится ни зги, и в бесконечных комнатах былого от осторожно пущенного слова расходятся тяжелые круги». Это, блядь, вообще про что?..
— Это про жизнь, дорогой, — медленно сказал Кузьма. — В четырнадцать лет ты живой был.
— Знаешь что? — вдруг сказал Зорин с неожиданной и несдерживаемой злобой. — Я начинаю понимать про тебя кое-что, Кузьма Кулинин, и это кое-что очень мне не нравится.
— И что ты начинаешь про меня понимать? — весело спросил Кузьма. — Ты поделись, я-то все меньше про себя понимаю.
— Вот, — сказал Зорин и наставил на Кузьму длинный палец, — вот. Вот. И ничем я с тобой делиться не буду, придет время — мы с тобой, Кузьма, в других обстоятельствах, я чувствую, поговорим.
С этими словами Зорин рванул вперед, обогнал нашу несчастную подводу и вскочил зачем-то на козлы к Мозельскому, где, судя по всему, стегнул поводьями Гошку и крикнул: «Быстрей пошел!» — на что Гошка обозвал его блядиной лысою и, конечно, вовсе шагу не прибавил. Кузьма молчал; Сашенька похлопал замечательными своими глазами и сказал безо всякой иронии:
— Обещает, значит, при Филиппах встретиться.
— Не такой уж он злой гений, Сашенька, — сказал Кузьма со вздохом. — Да и для привидения слишком много ест.
Сашенька посмотрел на Кузьму серьезно и ответил:
— Как скажете, Кузьма Владимирович. — И я увидел вдруг, что от этих слов Кузьме стало не по себе.
Ничего лесного не было у Лесного Городка; я увидел за спинами троих мужчин и одной статной женщины маленькую Марину Романовну и обрадовался ей. Началось пожимание рук. Представил Кузьма всех, включая Сашеньку и Мозельского, а про Квадратова сказал многозначительно, что отец Сергий в представлениях не нуждается, и все, включая Певицыну, подошли под благословение к Квадратову, напустившему на себя вид важный и надменный, и я заметил, что на Квадратова больше, чем на меня, смотрят, и очень развеселился. Сообщили нам расписание наше — действительно, в два часа дня ждал нас, как нам было сказано, «сюрприз от всего города возле замечательного помещения нашего Арсенала», и Певицыну выдали нам в постоянные сопровождающие; она улыбнулась Кузьме заговорщически; главный из мужчин тут же предложил Кузьме с Зориным перейти на «ты» и по имени, и Кузьма немедленно сказал: «Гена, на два слова тебя по делу можно тогда? И тебя, Зорин». Я стоял в стороне, и они под прикрытие бока моего пошли совещаться, и, к удивлению моему, повел их вперед Сашенька, всегда державшийся в тени.
— По каналам Александра Степановича поступила к нам информация первостатейной важности, Ген, — сказал Кузьма, и видно было, что он не очень знает, как подступиться к делу, что удивило меня еще пуще.
— По каналам Александра Степановича… — растерянно сказал Гена — и вдруг сообразил и подтянулся. — О! — сказал он. — Слушаю внимательно.
— Может, Александр Степанович, вы сами расскажете? — попросил Кузьма. — Так, мне кажется, лучше будет…
— Могу, — кивнул Сашенька. — Геннадий Русланович, дело деликатное. Касается оно Тайницкой башни нашего с вами Нижегородского кремля.
Я совсем не понял, что произошло, но глаза Геннадия Руслановича внезапно сделались как блюдца: огромные и стеклянные.
— Видите ли, Геннадий Русланович, она же закрыта, так сказать, для посетителей, верно? — спросил Сашенька.
— Совершенно верно, — сказал Геннадий Русланович осторожно. — Кроме смотровой площадки…
— А в ней, тем временем, много лет проживают, так сказать, хранительницы, я правильно понимаю?
— Совершенно правильно, — сказал Геннадий Русланович еще осторожнее, и на лбу его выступили мелкие капли пота.
— Геннадий Русланович, все хорошо, — мягко сказал Сашенька.
Геннадий Русланович, кажется, расслабился немножко, но вся поза его, на мой взгляд, выражала крайнюю тревогу и крайнее недоумение.
— Касается мое дело старшей хранительницы — ну назовем ее Ларисой, дата рождения шестое января тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года, отец Александр, мать Екатерина, окончила калининградскую среднюю школу номер восемь, по образованию филолог-романист, в одном очень интересном браке состояла. Понимаете вы меня?
— Понимаю прекрасно, — выдохнул Геннадий Русланович. — Вернее, не понимаю, скажем честно, должен ли я понимать. — И Геннадий Русланович вопросительно посмотрел на Сашеньку.
— В данный момент должны, а потом опять не должны, идет? — улыбнулся Сашенька.
— Отлично, — сказал Геннадий Русланович.
— Так вот, дело деликатное: наша хранительница желает передать личное, от руки написанное письмо Его Величеству, по старой, так сказать, супружеской памяти. И, конечно, желает сделать это руками честного, порядочного человека, которому можно полностью доверять.