Борис Хазанов - Вчерашняя вечность. Фрагменты XX столетия
“Ради этого только и ходил”.
“Ради того, чтобы любоваться ночным небом?”
“Люди не видали, а Бог всё видит”, – сказала маска, и все согласно закивали.
“Хгм... – Председатель суда прочистил голос. – Итак?”
“Это бывает, у некоторых душевнобольных, – заметил писатель. – Когда они слышат голоса, и все их в чём-то обвиняют, ругают...”
“Это вы о свидетельнице?”
“Да при чём тут свидетельница. Я хочу сказать, это бывает. Но я ведь не сумасшедший”.
“Если бы он любил, – лепетала маска, – а у него только одно на уме... Придёт, и сразу – давай, ложись”.
“Вы хотите сказать... э?”
Маска не слушала.
“Я-то была... какая я была, о-ох! Да на меня заглядеться можно было! Глаз не оторвёшь! Молодая, ядрёная. Шея как у царевны-лебеди. Груди белые, круглые, в руки возьмёшь – словно пышки. Словно мне семнадцать лет, а соски как у зрелой бабы, словно вишни, высокие, сладкие... Вот здесь, – маска показала на талию, – тоненькая, как девушка, а бёдра! Широкие, пышные, и передница, и задница, прости Господи, да ведь только Бог один может такое создать; а самая-то сладость, она внизу, она не видна. Нежная, розовая, глубокая – пропадёшь!”
Председатель снова откашлялся.
“Вы... – проговорил он, – ближе к делу, ближе к делу...”
“То ли ещё бывало... Мы с ним и в баню ходили. Сама для него топила”.
“Что за чушь, – пробормотал писатель, – какая там баня, это уж ни в какие ворота не лезет...”
“Чего там говорить, – неожиданно спокойно сказала маска. – Бросил он меня. Попользовался и бросил. А я уже была чижолая”.
Наступило молчание. Председатель взглянул на секретаря, тот показал на нетерпеливо ёрзавшую розовую маску.
Послышался слабый голосок:
“Я... я хочу тоже сказать...” – и она расплакалась.
“Деточка моя, – ворковал председатель, – ну полно, полно... успокойтесь. Мы вас внимательно слушаем”.
Маска хлюпала носиком поднесла к глазам под маской скомканный розовый платочек.
“Он нанёс мне жуткое оскорбление!”
“Ага, – оживился председатель, – какое же оскорбление?”
“Мне стыдно”, – пролепетала она.
“Не надо ничего утаивать. Расскажите всё суду”.
“Мы вместе учились”.
“В университете, если не ошибаюсь?”
“Да. Он за мной ухаживал”.
“Та-ак... и что же?”
“Ухаживал, ухаживал, и... и ничего. Сколько можно ждать? – закричала она. – Я спрашиваю!”
“Чего ждать?” – не понял председатель.
“Как это, чего! Вы что думаете, я первая должна?.. У меня есть гордость! Сам должен знать!”
“Простите, кто? Кто должен знать?”
“Он! Он мою девичью гордость оскорбил. Мою стыдливость. Я же не бревно! Я хотела ему принадлежать. А он? Он даже ни разу меня не обнял!”
“Неправда, – неожиданно войдя в зал, сказала девушка по имени Аглая. Она была без маски. – Он только делал вид. На самом деле он был влюблён в меня!”
“Ты? – вскричал писатель. – Как ты сюда попала?..”
“Позвольте, позвольте... – лепетал председатель. – Попрошу к порядку!”
“Минуточку, я сейчас всё расскажу”, – сказал писатель.
“Нечего рассказывать. Он был недостоин моей любви”.
“Вот: это она. Она стучала на меня!”
“Идиот, тебе это приснилось”.
“Наденьте маску. И сядьте”, – сказал секретарь.
Она возразила:
“Пошёл ты, знаешь, куда?” И больше её не было.
“Есть ли ещё вопросы?” – осведомился председатель.
Никто не откликнулся.
“Слово предоставляется...” – он покосился на последнего свидетеля, это была полосатая маска, крайняя слева. Она не дала ему закончить.
“Совсем заклевали парня!”
“Так ему и надо”, – заметил кто-то.
Главный судья спросил:
“Вы были с ним в связи?”
“Ну, была, – сказала маска, поправляя на лице съезжающую маску. – Плохую дали”, – пробормотала она.
“Простите?”
“Маску, говорю, никудышную дали...”
“Мы вас слушаем”, – мягко сказал председатель.
“Не знаю... рассказывать, что ли. Али нет?”
“Говорите, говорите!”
“Он приехал. А кто такой, никто не знает. Ну, живи, коли приехал... А на самом-то деле, оказывается, сбежал”.
“Сбежал, откуда?”
“А бес его знает. Должно, от суда спасался. В бегах”.
“Так. Мы это выясним. Продолжайте”.
“У Колбасовых жил, на огородах. Я с ним и спозналась. Вот он и стал меня уговаривать: давай, говорит, убьём старика, Егория Петровича, а дом продадим. Я, как дура, уши развесила”.
“Вы стали его сообщницей?”
“Да какая там сообщница. Я его любила, а он...”
Председатель барабанил пальцами, переглядывался с секретарём. Тот делал отчаянные знаки, стучал пальцем по ручным часам.
Председатель вознёс голову, возвестил:
“Слушание дела откладывается в виду вновь открывшихся обстоятельств!”
Тут он увидел, – все увидели, – на скамьях для публики сидит ещё кто-то. Белая, как снег, маска поднялась и зашагала к столу.
“Наше время истекло, – сказал председатель, – вы имеете что-то добавить?”
Маска медленно сняла с себя маску, и все увидели, что лица под ней нет. Что же там было? Ничего.
“Нет! – завопил председатель суда и попытался встать с места. – Кто разрешил? Кто она такая? Я не приглашал. Немедленно вывести. Здесь не театр! – кричал он, отбиваясь от удерживающих. – Здесь не сумасшедший дом!..”
Началась суматоха, маски повскакали с мест, председатель лежал на полу между стульями, закатив глаза, и кто-то делал ему искусственное дыхание. Публика, которую не пускали, вломилась в зал, и всё смешалось.
LI Unzeitgemäße Betrachtungen[45]. Литература как способ покончить с собой
Снова день без числа.
Вероятно, после 70-х годов.
1
Поистине странное свойство литературы, чтобы не сказать – коварство, состоит в том, что всё, в том числе и мысли о литературе, она превращает в материал для самой себя. Весьма тривиальная мысль, но надо было, думает он, добраться до неё самому.
Литература делает сочинителя похожим на паука, который вытягивает из себя нить, покуда не израсходуется весь до конца, и вот висит, покачиваясь на ветру, иссохший, прозрачный, посреди своей сети.
Или он становится похож на того царя, наказанного за жадность, у которого всё, чего бы он ни коснулся, превращалось в золото, и он умирает голодной смертью. Литература – это эрзац самоубийства.
Писатель поймал себя на том, что в этих размышлениях есть нечто утешительное. И что разглагольствовать о литературе много приятнее, чем писать.
Лёжа на раскладушке, как Марк Аврелий в солдатской палатке, он предаётся философским мечтаниям и чувствует себя, надо признаться, чрезвычайно уютно. Можно оценить преимущества своего положения: никто больше не покушается на его одиночество, никто не спрашивает документов, и никто не гонит на работу. Он вспомнил, что где-то читал о том, что обезьяны умеют говорить, но молчат, чтобы люди не заставили их работать. Умницы! С точки зрения социалистической морали он был тунеядцем. Тем не менее участковый оставил его в покое. Начальство забыло. Тишина и удобная поза настроили на возвышенный лад; мысли текли, как спокойный ландшафт перед глазами путешественника, он даже задремал на короткое время, не переставая, однако, размышлять; и если не решался, в силу известного суеверия, назвать себя счастливчиком, то, по крайней мере, понимал, в чём состоит счастье, одинаковое для улитки и человека. В том, чтобы, отряхнув всё внешнее и ненужное, обрести убежище в самом себе. Или, что то же самое, в идеальном представлении о литературе.
Литература превращает всё что угодно, политику, историю, религию, мораль – в средство. В средство для чего? Для себя, ответил он. Литература срезает на корню, как срезают гриб, чтобы бросить его в лукошко, любые догмы и вероучения. Ко всем этим ужасно серьёзным вещам она относится так, как женщины относятся к разговорам о высоких материях: ведь обыкновенно женщин гораздо больше занимает, кто говорит, и как говорит, и какие чувства он при этом выражает, чем сами идеи и мнения. В этом заключается её радикальная безответственность; литература подотчётна чему-то другому: самой себе.
Литература предстала перед ним чуть ли не платоновской идеей. Некая вневременная сущность, одетая в текст. То, что мы сочиняем, – её более или менее несовершенные воплощения.
2
Он и сам, без сомнения, заметил, что переселился со своим скарбом в собственный роман. Будь он женат, он захватил бы и жену, а так приходится тащить с собою любовниц. Так он сделался персонажем призрачного зазеркального мира.
В этом мире слов и фраз он ведёт себя так же, как вёл бы себя в действительном мире: он влачится по воле обстоятельств и, как это свойственно слабым натурам, время от времени бунтует – таковы его “побеги”. Но каждый такой побег есть не что иное, как попытка уклониться от обстоятельств, вместо того чтобы встретить их лицом к лицу. В сущности, это бегство от жизни.