Ёсио Мори - Сокровенное желание
— Не хочешь — не надо, — отрезал мужчина. — Эй, мы тут ненадолго! Самое время покупать! Будешь раздумывать — ничего не достанется! Скоро свернемся! — кричал толстяк.
И двадцати минут не прошло, как они развернули торговлю. Им, видно, опасно было задерживаться на одном месте. Рабочий продолжал стоять рядом с толстяком, раздумывая, вдруг, решившись на что-то, он направился к скамье в углу сада. Сняв ботинки, стянул с ног одноцветные темно-синие носки. Затем вновь надел ботинки — на босу ногу.
— Как, за пятьдесят иен пойдет?
Толстяк перевел взгляд с лица рабочего на носки, потом на рыжий набрюшник из верблюжьей шерсти.
— Нет, никак…
— Ладно, сорок пять!
Толстяк покачал головой.
— Сорок! — Голос рабочего звучал душераздирающе.
— Так уж и быть, пойду тебе навстречу, возьму за тридцать…
Старик-рабочий уронил голову. Из его узловатых рук набрюшник и носки перешли в округлые вялые руки толстяка. Из-за пояса, охватывавшего его пузо, он, колыхаясь, вытащил огромный кошелек и бросил в ладонь рабочему три монетки по десять иен. Старик сморщил в улыбке небритую физиономию и бодро зашагал к продавцу одэн. Забыв о своих невзгодах, он весь светился радостью, как ребенок, которому дали денег на карманные расходы.
Я страшно разозлился. Разозлил меня и толстяк, который бессовестно сбил цену, но безграничную досаду вызвал и старик, взявший деньги, которых хватило лишь на порцию одэн, чему он радовался как дитя. Он временно насытился, но взамен обрек себя на холод, ведь у него теперь не было ни носков, ни пояса. После одной тарелки одэн к вечеру желудок снова даст себя знать. Рабочий спасся от сегодняшнего голода тем, что продал носильные вещи, но и завтра нет никакой гарантии, что он получит работу. Если и завтра не будет работы, как ему жить дальше? Таких, как он, и тех, кто продает свою кровь, — несметное множество… Они съедают самих себя, как осьминог, который пожирает свои щупальца.
Дырявый носок, валявшийся у клумбы, был похож на тот, который зимним утром четыре года назад старик продал спекулянту. Придут ли татимбо-поденщики в этот садик сегодня? Не продаст ли один из тех, кому не повезет, свои носки, как тот старик?
Я не мог воспроизвести в памяти сцену, очевидцем которой был четыре года назад. Тогда здесь было грязно, повсюду валялись клочки бумаги. Сегодня садик был чисто выметен, и даже странно было видеть носок, валявшийся на земле.
В этот момент я почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Обернувшись, я обнаружил позади себя давешнего бродягу, того, кто подобрал окурок. Спутанные седые космы свисали почти до плеч. Лицо заросло щетиной. Черный джемпер разорван на груди, оттуда торчит грязная до черноты нижняя рубаха. Брюки военного образца тоже порваны, в дыры выглядывают грязные коленки.
— Что вы будете с этим делать? — Бродяга смотрел на носок, который я поднял. Во рту блеснул зуб.
— ? — не понял я. От бродяги несло конским навозом.
— Если вам не нужно, отдайте мне. — У него, видно, осталось всего два-три зуба, поэтому трудно было понять его речь — он говорил точно с набитым ртом.
— Конечно, пожалуйста. — Я подал ему носок. Бродяга взял его грязной костлявой рукой, высовывавшейся из обтрепанного рукава шинели. На лице его появилось радостное выражение. Повернувшись ко мне спиной, он направился к скамье, стоявшей в углу. Вид у него был просто счастливый.
«Не тот ли это, чего доброго, старик, которого я видел здесь четыре года назад?» — заподозрил я. Его лицо не сохранилось в моей памяти, я не помнил ничего, кроме того, как серебрилась щетина на его лице, когда он нежился на солнышке.
Бродяга присел на скамью, снял черный, весь в трещинах, башмак. Показалась давно не мытая нога. Чтобы смахнуть песок, он несколько раз встряхнул носком и сунул в него ногу. Средний палец вылез из дыры. Он натянул темно-синий носок поверх суконной брючины, которую обернул вокруг лодыжки. С довольным видом шлепнул себя по голени. Если бродяга действительно был тем, кто продал свои носки спекулянту, то один из пары теперь вернулся к нему. Когда он сумеет заполучить другой? А пояс?
Мне вдруг почудилось, что я еще встречусь с ним, может быть, через много лет. Я поймал себя на том, что смеюсь. И хотя понимал, что смеяться нечему, мне было смешно.
Придется вернуться в лепрозорий. Нельзя запускать рану на ноге, да и мое устройство на работу, похоже, было делом безнадежным. Я сбежал из лепрозория, но, думаю, мне не откажут, если я вернусь.
Целый месяц я упрямо искал работу, этот опыт не пройдет даром, по крайней мере на пути к самопознанию. Вряд ли я стану раскаиваться в том, что открылся Киёмидзу. В отличие от старого бродяги и от тех рабочих, кому не повезло, у меня было куда вернуться. Горячая пища трижды в день, постель, не слишком мягкая, но в которой не окоченеешь, и крыша от дождя. Я еще счастливчик в сравнении с ними. Хотя у этого счастья очень горький вкус… Подумав о возвращении, я затосковал. В лепрозории будет тепло и уютно, но я впал в меланхолию. Почему же? Поправлю здоровье, буду спать на чистых простынях, три раза в день меня будут кормить… Будь я покрепче, всему этому я предпочел бы грошовую ночлежку, где спал бы, положив под голову собственную обувь, и где меня кусали бы клопы.
Оцука сделал выбор. Разве не стремился он получить что-то особенное, упорно отказываясь вернуться в лепрозорий? Он не был, как я, нерешительным и самолюбивым. Если сказать сильнее, Оцука хотел жить по-человечески и за это расплатился смертью. Я же не умел жить, как Оцука, не мог и умереть, как он.
Вдруг хлынул яркий свет, хотя небо было затянуто тучами. К вечеру наверняка пойдет дождь либо снег. По календарю уже была весна, но дни еще стояли холодные.
Лепрозорий в горах Гуммы, должно быть, засыпан глубоким снегом. Завтра или послезавтра я туда отправлюсь.
Горькая усмешка искривила мои губы. Обгоняя меня, мимо спешили прохожие.
Дзюнко Инадзава
День танцующего ветра
Этой весной Такако неожиданно выпала возможность подработать. В управлении по недвижимому имуществу. И не в какой-нибудь крохотной конторе, где день-деньской проходит в хлопотах, чтобы сдать комнатушку размером в четыре — шесть дзё какому-нибудь студенту или клерку, а в солидном учреждении. Офис этого управления помещался в здании делового типа, и занималось оно посредничеством при купле-продаже земли и строений.
Такако была студенткой и, разумеется, не имела никакого отношения к подобным делам. Ее обязанности заключались в том, чтобы отвечать на телефонные звонки. В фирму часто звонили клиенты, а если использовать автомат, непременно выгодного заказчика потеряешь; аппарат ведь может только записать, что клиенту надо, — в общем, по телефону должен отвечать человек. В комнате сидел управляющий да Такако; фирма переживала не лучшие дни. Управляющему, Эндо, уже за сорок. Собственно, в конторе его почти не было видно. Все носился где-то, демонстрировал клиентам их будущее приобретение, потом приводил их для оформления сделки в офис, где оформлялись бумаги и вносился задаток.
В конторе царила мертвая тишина. Телефон звонил всего несколько раз в день. При таком избытке досуга постоянную беготню шефа по городу можно было объяснить разве только тем, что он посредничал еще в какой-нибудь большой фирме.
Такако весь день была предоставлена самой себе и могла спокойно читать. При этом ей платили 90 тысяч иен в месяц, что было совсем недурно.
Да, конечно, недурно, но узнай ее родители в деревне, что она подрабатывает, дежуря у телефона, встревожились бы не на шутку. Токио — место недоброе, негоже туда отпускать дочь, считали они; особенно упрямился отец. Хочешь учиться — зачем непременно в Токио, почему бы не поступить в префектуральный университет, говорил он. Нынче настоящее студенчество только и осталось что в провинции — и приводил в пример чью-то дочку, которая поехала в Токио, сделалась франтихой, а вернувшись, привезла с собой охапку журналов фривольного содержания. Да и парни не лучше, все они бездельники и лоботрясы. Да, таких в наше время называли лоботрясами, говорил отец. Даже при подъеме экономики и росте зарплаты отец на бумажной фабрике зарабатывал совсем немного, и Такако решила про себя, что уж она-то не будет вести такую жизнь, как другие студенты.
И вдруг прошлой зимой, когда она перешла на второй курс, Такако рассорилась с отцом.
Это произошло в конце семестра, когда она приехала домой после экзаменов. Такако вдруг объявила матери, что хочет бросить университет. Она собиралась поговорить об этом мягко, якобы испрашивая совета. И именно мягкостью тона привлечь мать на свою сторону. Однако, может быть от осознания важности момента, она невольно так разволновалась, что язык перестал ее слушаться, заранее намеченной тактики не вышло, и получилась декларация в чистом виде.