Андрей Дмитриев - Дорога обратно (сборник)
Медленный древесный треск прерывает доклад; грохот падающих камней, как если бы поблизости рухнул дом, вынуждает В. В. отложить составление письма; внук плачет, напуганный этим невидимым обвалом и еще больше — сменившим его всепоглощающим шумом реки. Пытаясь вразумить и успокоить Иону, В. В. подводит его к парапету — и тотчас брызги летят в лицо из тьмы. Там, во тьме, вздуваются и перекатываются, кроша ледовую чешую, напруженные мышцы реки. Иона пугается еще сильнее, плачет еще жалобнее; В. В. спешит увести его прочь; тащит хнычущего, топающего мокрыми ботами, к автомобильному мосту и оборачивается на ходу, спиной ощутив внимательный праздный взгляд. Ребенок с Иону ростом тут же смущается, отводит глаза и смотрит с матерью ледоход. ……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….
Он умирал, когда я плавал.
Наш ПСКР отдал швартовы, и старослужащий матрос Варенец, который не все меня бил — иногда и опекал, произнес со слезой:
— Седьмое августа семьдесят четвертого года, салажонок. И двадцать ноль-ноль по местному… Запомни этот день и этот час: ты впервые выходишь в море.
«Дома — два часа уже прошедшего дня», — высчитал я по тоскливой привычке и, вспомнив о доме, думал должно быть, о чем угодно: о тополях на Белы Куна, об облаках над МПК, о качелях в парке, о матери, о школе, о пристани в дождь, о своей девушке, да, наверняка я думал о Марине, — но только не об областной больнице, которая как раз погружалась в послеобеденный сон, и уж никак не о В. В.: покормленный с ложечки прежде других, он давно уже спал в своем реанимационном боксе, ужасаясь во сне какому-то гигантскому, в слоновий рост, шприцу с дрожащей и толстой, как хобот, иглой… Он спал; я плыл, и вот уже согнутый в подкову берег Находки отмерцал за кормой, оттрепетали в вечернем мареве очертания корейских и других чужестранных кораблей на рейде, встал со дна, потом потемнел горизонт, — одно только море было вокруг, оно покачивалось, качало меня, медленно дышало вместе со мной, обдавая меня туманной, колючей моросью. И не было звезд.
Ночью корабль замер.
В окружении японских шхун, промышляющих кальмара в нашей пятидесятимильной зоне, нам предстояло дрейфовать до утра, чтобы потом, при свете дня, когда лов не ведется и рыбаки отсыпаются, запустить двигатель и огорошить их, сонных, злых и перепуганных, проверкой лицензий; оштрафовать их, если повезет, за излишки улова или за ошибки в оформлении документов.
Я спал, потом был поднят на вахту. Выйдя на палубу в кромешной тьме и таком густом тумане, что, упади я за борт, никто бы не услышал всплеска, я вдруг был смущен и заворожен неким слабым сиянием: теплое и уже этим не похожее на свет звезды, оно колебалось подобно свече, и кто-то нес ее перед собой в тумане, идя по незримым волнам мне навстречу. Стряхнув с себя остатки сна, я верно растолковал себе, что это нас несет навстречу сиянию: оно стремительно ширилось, созревало изнутри и наконец обрело очертания ослепительного белого кораблика, освещенного множеством продолговатых, развешенных гирляндой вдоль борта электрических фонарей. Казалось, белый кораблик забрел в океан на увеселительную прогулку, и я бы не удивился, увидев на его борту танцующие пары, хотя и вполне понимал, что передо мною не танцплощадка и не прогулочная яхта, а японская шхуна-кальмаролов в разгар работы…
— Красота, — раздался вдруг над моим ухом назидательный голос матроса Варенца. — Так-то вот, салажонок. Лучше три года в ботинках, чем два — в сапогах.
Должно быть, в эту самую минуту, когда я, соглашаясь с Варенцом, и впрямь не жалел, что служба на флоте целым годом длиннее, нежели в армии, В. В. проснулся и открыл глаза в своем реанимационном боксе. Ныла рука на сгибе. Горела ночная лампа. Темное и нечужое женское лицо склонилось над ним, темные глаза тянулись к нему, сумрачно и жадно оглядывали его, будто бы силясь и все же не в силах узнать или вспомнить его…
— Маарет! — позвал В. В., помогая ей узнать его.
— Что это мы сказали? — с привычкой заботы и безо всякого любопытства переспросила медсестра, ловко вынула иглу из его вены, махнула по сгибу руки ватным тампоном; запахло спиртом, и сгиб перестал ныть.
— Ничего, — В. В. отвернулся, обиженно моргая красными, без ресниц, сухими старыми веками.
— Ничего-ничего, — певучим эхом отозвалась медсестра, — нас укольчиком чуть-чуть потревожили, но мы не будем сердиться, нам хорошо, теперь мы обратно баиньки…
Она убрала шприц в брякнувший стальной пенальчик и поспешила уйти, по молчаливой просьбе В. В. оставив гореть над дверью бокса измазанную белилами круглую лампу.
…Нет уж, не баиньки. Нет уж, он не будет спать. Прежде, чем баиньки, ему надобно успеть вспомнить Маарет и время Маарет, вспомнить все, о чем почти полстолетия он старался не вспоминать и о чем никому никогда не рассказывал; даже Розе Расуловне, умершей в мае семидесятого, не рассказал и вряд ли расскажет ей даже там, где, может быть, скоро встретит ее… Память, вперед — в январь восемнадцатого года, на промерзшую, провонявшую горелой кониной петроградскую Сенную.
В. В., Жиль, Свищов, Плетенев и его университетский товарищ Новоржевский, — после трех фронтовых лет они наконец все сошлись и шли теперь к Неве и за нее, к университету, на встречу с Блоком, назначенную им на углу Двенадцати коллегий. Редиса опять не было с ними, он застрял где-то в австрийском плену, зато были двое навсегда безымянных молодых людей в гимназических, помнится, шинелях… Сойдя со всеми на невский лед, В. В. поотстал, оглядывая давно не виденный им гранит петроградских набережных, фасады дворцов и студеное золото шпилей, догнал компанию уже на середине реки и на середине разговора, вызванного, как было слышно из хорошо знакомых В. В. интонаций, простым желанием бывалых дядек во фронтовых шинелях подтрунить над юнцами в шинелях гимназических.
— Литература видит и показывает мир, как его видит и показывает глаз при отслоении сетчатки. Заметьте, с тем же, что и больной глаз, печальным итогом, — вбирая в себя разрыхленный недавней метелью воздух, громко кричал Плетенев. — Что происходит со зрением, когда отслаивается сетчатка?.. В небе нет никакой грозы, мир спокоен и ясен, взгляд на него ленив, — и вдруг ниоткуда вспыхивают молнии. Одна! Другая! Третья!.. Зрение делается напряженным и тревожным… Затем перед глазом появляется некая блуждающая, к зримому миру не относящаяся, ни к чему не привязанная тень — некий постоянный, ото всего свободный мотив, некая мысль, ничья, ни от кого не зависимая и, что самое ужасное, — неотвязная. Куда ни кинь свой взгляд, пытаясь сбросить ее с ресниц, — она тут как тут: висит, блуждает перед тобой, между тобой и миром, все увеличиваясь в размерах, постепенно заслоняя собою мир, заставляя тебя видеть только ее, упрямо настаивая на том, чтобы ты ее наконец понял… И вот уже мир — лишь фон, вот уже и фон теряет тона, штрихи и краски, темнеет за ненадобностью, становится тьмою, наступает слепота, и уже нет ничего в кромешной тьме, кроме незримой уже, но ощутимо присутствующей тени — кроме этого неясного мотива, кроме этой, впрочем, так и не разгаданной мысли… Такова объективная цель литературы. Таким будет ее конец.
— Симптомы обрисованы неполно, но грамотно, — забавляясь, отметил Жиль. — Правда, мы, врачи, говорим отслойка сетчатки.
— Может быть. Что касается врачей — все может быть… Но литература как метод познания и описания мира — это отслоение. Настаиваю на термине и рассчитываю на патент.
— Напрасно рассчитываешь, — ввязался в бой Новоржевский, — потому что, по совести говоря, литература — это никакое не отслоение, но ослоение…
— Кто бы их унял! — в ухо В. В. прокричал страдальчески Свищов, уже который день потрясенный и растроганный своими первыми, пока нигде не опубликованными рассказами.
— Именно ослоение, — настаивал Новоржевский. — Литература — акт познания и, вместе с тем, акт созидания словесной ткани — акт одномоментный и неразрывный. Литература в целом и писатель в частности, познавая суть вещей, снимает с нее слой за слоем и, вместе с тем, созидая словесную ткань, наслаивает ее — слой за слоем. Отслаивает и наслаивает. Это и есть ослоение… Раздевает и одевает одномоментно — я внятно выражаюсь, молодые люди?
Молодые люди спорить не решились.
— …Раздевает и одевает с целью добраться до сути. Любовник и портной в одном лице… Ну а когда вожделенная суть полностью раздета, стало быть, одета, то есть ослоена, то есть достигнута, — что же там оказывается достигнутым, молодые люди?
— Что же? Что? — осмелились переспросить молодые люди.
— А ничего! — с победной грустью прокричал Новоржевский. — Нету там ничего! Ничего там не нащупаешь, кроме все тех же слоев… Вот тут и оказывается, что эти зримые, осязаемые, вполне материальные слои, что сама материя литературы и материя познаваемого ею мира и составляют искомый смысл. Лишь сама игра является выигрышем, и лишь сами свечи стоят свеч… Итак, господа-товарищи, ослоение. Прошу патент и пишу декрет: с этой минуты все, кто будет настаивать на отслоение, — ослы, офтальмологи и самозванцы.