Иосиф - Эшелон
Еще вспоминаю, как я портил кровь милому маленькому Эльке Таубину. Дело в том, что уроженец Белоруссии Элька был фанатическим поклонником белорусской культуры (чисто еврейский феномен…). Я же эту самую культуру ценил весьма низко, заканчивая любую дискуссию по этому сюжету якобы невинным вопросом: «А скажи, Элька, как будет звучать по-белорусски лирическая строчка: «Молчи, грусть, молчи»? Элька с воплем кидался на меня с кулаками — дело в том, что, как я полагал, по-белорусски эта фраза должна была звучать как «Цыть, зануда, цыть» — обстоятельство, бывшее главным козырем в моей концепции…
Младший лейтенант Илья Евсеевич Таубин был убит на родной и любимой белорусской земле в самом начале войны. А спустя четверть века меня нашел в Москве совершенно незнакомый мне молодой человек и робко спросил, не рисовал ли я когда-то в общежитии студента Таубина. Это был сын Эльки, родившийся после его гибели. У них с матерью не осталось никакой, даже самой маленькой фотокарточки мужа и отца. По счастью, в моем архиве чудом сохранился отличный портрет Эльки, выполненный сангиной,[43] который я с нежностью подарил сыну и вдове.
В комнатах общежития уровень идейно-воспитательной работы был особенно низок. Мне запомнилось легкомысленное поведение моего товарища по комнате Мишки Дьячкова. Толстоватый, неуклюжий и косоглазый, он был большим театралом, одно время работал статистом в Малом театре, часто с убийственной серьезностью декламировал нечто патетическое. Братва обычно помирала со смеху. Никогда не забуду, как он, внезапно вскочив из-за стола, откинул голову назад, и грозя кулаком висевшему на стене изрядно засиженному мухами портрету Вождя, прошипел: «Ужо тебе, Иосиф Сталин!» Вот тут уже никто не смеялся, а делали вид, что как бы ничего не слышали. Фюрера Мишка фамильярно называл Адольфом, а Лучшего Друга Студентов — Иосифом. Временами он в лицах изображал невероятно комические диалоги между ними, во многом предвосхищая развитие событий в уже близкие судьбоносные годы. И еще вспоминаю острую сцену. В то «веселое» время на крыше Ярославского вокзала висели огромные красочные портреты всех пяти тогдашних маршалов Советского Союза: Ворошилова, Буденного, Блюхера, Егорова и Тухачевского. Когда «сгорал» очередной маршал, еще до публикации об этом в газетах его портрет снимали с крыши вокзала. Учитывая низкий уровень тогдашней техники, это была довольно сложная процедура, обычно длившаяся несколько часов. Снятие портрета происходило на глазах у многих тысяч людей — ведь Комсомольская площадь, «площадь трех вокзалов», самое многолюдное место столицы. И вот однажды врывается в нашу комнату Мишка и буквально вопит: «Ребята! Счет три два уже не в нашу пользу!» Оказывается, он видел, как с крыши Ярославского вокзала снимали портрет Блюхера…
А ребята в своей массе были славные и абсолютно порядочные — стукачей у нас было мало. Но они, конечно, были — и скоро мы это почувствовали в полной мере. Один за другим стали исчезать кое-кто из наших товарищей. Мы же продолжали резвиться, как уэллсовские элои солнечным днем. Морлоки ведь работали ночью с помощью «воронков». Впрочем, исчезновение Коли Рачковского произвело на меня тягостное впечатление — я кожей почувствовал, что «чей-нибудь уж близок час». Колю мы прозвали Гоголем за поразительное внешнее сходство с классиком литературы. Только ростом наш Коля был покрупнее своего великого земляка. Он любил шахматы и украинскую литературу, проникновенно читал «Кобзаря». Может быть, это и было причиной его гибели? Украинский национализм ему, при наличии злой воли, ничего не стоило приклеить!
В нашей двадцать пятой комнате ребята были как на подбор — веселые и очень компанейские; помочь товарищу было нашей первой заповедью. Но в семье не без урода: жил с нами один мерзкий тип, изрядно отравлявший наше существование. Звали его Николай Макарович Зыков. Был он значительно старше нас и, мягко выражаясь, не блистал красотой. Очень низкий, изрытый глубокими морщинами лоб, маленькие, близко посаженные рыскающие серые глазки и почему-то больше всего запомнившаяся глубокая ямка на подбородке. От него всегда исходил какой-то мерзкий, прокисший запах. Впрочем, все это можно было перенести — не такие уж мы были аристократы и снобы — главное было то, что характер у этого Зыкова был просто непереносим. Прежде всего, он был невероятно злобный зануда и резонер. Он был членом партии и постоянно кичился этим, поучая нас как «старший товарищ». Так как Зыков был непроходимо и воинственно глуп, его длиннющие проповеди никак не способствовали улучшению морально-политического климата в нашей комнате. Быстро раскусив его, мы игнорировали его поучения, а над его идиотскими рацеями о любви и девушках (излюбленная тема) либо откровенно издевались, либо просто пропускали мимо ушей. Иногда мы разыгрывали с ним не вполне безобидные шутки. Вспоминаю, как Мишка Дьячков как-то с убийственной нежностью спросил Зыкова: «Коля, а как ты думаешь, поцелуй сближает?» Колина морда озарилась сиянием — наконец-то он получил нормальный отклик на свои тирады. Он долго и нудно стал отвечать на Мишкин вопрос в утвердительном смысле. «Ну, так поцелуй меня в ж…», — очень спокойно заключил Дьячков. Боже, какой тут поднялся скандал! «Издеваетесь над членом партии!» — визжал оскорбленный Коля, используя свой обычный, казавшийся ему неотразимым, прием. «При чем тут партия? Ты просто, Коля, дурак, так сказать, в персональном смысле». Вот «дурака» Зыков почему-то совершенно не переносил. Он сразу же переходил к угрозам «на самом высоком уровне». «Троцкисты недобитые! Вот я вас выведу на чистую воду! Я вас разоблачу». Это мы были глупцы, если смотрели на эту безобразную сцену как на потеху. На дворе стоял 1937 год. Обвинение в троцкизме озверевшего «активиста» было смертельно опасным. Какие же мы были идиоты, если этого не понимали!
Особенно люто Зыков ненавидел меня. У него на это были свои резоны. Ему очень трудно давалась наука, хотя работал он до изнеможения. Мне же все давалось легко. К тому же я имел глупость (мальчишество!) скрывать свои упорные занятия в Ленинской библиотеке, куда я часто ездил и изображал дело так, будто я совсем не занимаюсь. Этакий «гуляка праздный». Я этим сознательно бесил Колю, доводя его до исступления. В довершение всего, он был неравнодушен к Шуре, которая очень скоро стала моей женой.
И неизбежное свершилось. Мои забавы не могли, конечно, пройти для меня даром. Я очень резко, даже внезапно почувствовал на факультете, что случилось что-то новое, даже страшное: вокруг меня образовалась пустота. Вакуум. Внешне вроде все было по-старому. По это была только видимость. От меня однокурсники стали отворачиваться, как будто я заболел чумой. Якобы по рассеянности перестали здороваться. Даже факультетский сторож Архиереев, личность историческая (помнил Лебедева и чуть ли не Умова), стал на меня поглядывать как-то странно. В те времена такая обстановка могла означать только одно: на тебя донесли, донос серьезный, и сроки твои определены. Даже я, птичка Божья, стал это понимать. На душе стало невыразимо пакостно. Особенно, когда бросал свой взгляд на Зыкова, даже не пытавшегося скрыть свое торжество, хотя и ставшего непривычно молчаливым. На факультет я почти перестал ходить.
В такой накаленной обстановке взрыв мог произойти в любую минуту, и он произошел! Случилось это в полдвенадцатого ночи, мы все четверо, уже раздетые, лежали по углам на своих койках и читали.
— Тушите свет! — буркнул Зыков и встал, чтобы подойти к выключателю.
— Еще нет двенадцати, имеем право читать!
— А вот я вам покажу право, — уже прокричал Коля и потянулся к выключателю.
— Ты ведь этого не сделаешь? — мягко сказал Вася и стал играть своими огромными стальными пальцами.
— Издеваетесь над членом партии! — завел свою шарманку Зыков.
— При чем тут партия? — заметил я. — Ты просто дурак.
Лицо негодяя исказилось злобой. Я никогда его раньше таким не видел. Он даже вроде бы стал оскаливаться в улыбке:
— А вот возьмут вас за глотку наши чекисты, заверещите тогда, будете блеять, что мы, мол, ничего не говорили, что мы над коммунистом не издевались!
— Зря кипятишься, Коля! Я всегда и где угодно буду утверждать, что ты дурак, ибо это есть абсолютная истина, так сказать, в конечной инстанции. А если ты в этом сомневаешься, я могу написать тебе соответствующую справку.
С той ночи прошло вот уке сорок шесть лет, но я помню все до мельчайших подробностей. Зыков стоял посреди комнаты в своих грязных подштанниках (трусов тогда зимой почему-то не носили), от яростной злобы, помноженной на радость его прямо-таки трясло. «На, пиши!» — прохрипел он, подходя к моей койке и протягивая огрызок карандаша и тетрадочный листок. Ребята на своих койках замерли. «Коля, — спокойно и даже с некоторой нежностью сказал я, — кто же так делает? Это важный документ, а ты мне даешь карандаш. Потрудись обмакнуть перо в чернила и подай мне. И еще дай вон ту книгу, чтобы подложить под бумагу». Своими дрожащими руками он подал мне ручку и книгу. Боже, до чего же он был мерзок! Я решил не хохмить, а написал коротко и четко: