Эдгар Доктороу - Билли Батгейт
Я, кстати, опускаю многие подробности из переживаний тех первых дней возвращения. На самом деле было многое. И первым шоком стала моя собственная мама. Ее я увидел через несколько часов после прибытия. Она спускалась по улице, а впереди себя толкала детскую коляску. Уже издалека, с первого взгляда на нее, я понял, что ее непосредственная отстраненность от мира превратилась в тихое, но всем очевидное умопомешательство. Волосы, седые, непричесанные, разлетались от ветра космами, взгляд – совершенно отсутствующий, и чем ближе она подходила, тем яснее я понимал, что если я не встану прямо у нее на дороге и не остановлю ее, то она просто прокатит коляску мимо меня. Я не только загородил ей дорогу, не только поздоровался с ней, но и дотронулся до ее плеча, но даже так ее первое, отобразившееся на лице, чувство было не узнавания меня, а раздражение – это кто там мешает? Лишь затем ее глаза поднялись вверх и на мгновение я ощутил, что она смотрит сквозь меня. Через секунду она поняла, что я – тот, о ком можно подумать неотстраненно и нормально, я – ее сын. Она приняла меня снова в свой мир. Моя бедная, сумасшедшая мама!
– Билли, это ты?
– Да, мам.
– Ты вырос.
– Да, мам.
– Какой большой стал, – сказала она, обращаясь к кому-то кто нас слушал.
Она глядела очень напряженно, у меня даже пошли мурашки по коже и я сделал шаг к ней, обнял ее и поцеловал. От нее исходил неприятный запах, она перестала следить за собой. Остро пахло отбросами улицы, помойкой. Я взглянул вниз, в коляску и увидел расправленные и аккуратно уложенные, но уже начавшие коричневеть, листья салата, кукурузные початки и мокрые ошметки мускусной дыни. Мне стало не по себе от мысли, что она ответит, если я спрошу – что лежит в коляске? Мама не улыбалась, утешать ее не имело смысла.
Ох, мама, мама! Но когда мы пришли домой, она перевернула коляску на расстеленную на полу бумагу, сделала сверток и выбросила все овощи в мусорный ящик. Это была процедура более или менее осмысленная и знакомая, я успокоился. Вообще-то я знал, что у нее идет все периодами. То охватывает сумасшествие, то – она становится обычной. У нее в голове будто менялась погода. И каждый раз, когда она у нее устанавливалась солнечной и приятной, я был склонен думать, что это уже навсегда, что она – здорова. Но, как это всегда бывает, начинало штормить и все начиналось снова. В воскресенье я показал ей все деньги, что я имел. Она расцвела улыбкой. Я сходил в магазин и принес продукты на завтрак. Она, как раньше, приготовила поесть, усадила меня, как в старые добрые времена на солнечную сторону кухни и мы поели. Затем она приняла ванну, причесалась, оделась, подколола свои длиннющие волосы и мы сходили в Кларемонтский парк погулять. Там мы посидели на скамейке под деревом и почитали газеты. О том, где я провел лето, вопросов она не задавала. Где я был, что делал – ни малейшего любопытства или материнского беспокойства она не проявила. Лишь вдумчиво молчала, будто и так все знала.
Меня в это время страшно мучила совесть за свое пренебрежение по отношению к маме, ей, казалось, большего и не надо от меня, просто сидеть вот так, вдали от вездесущих соседей, в тишине зеленого парка, и возможность того, что мое приглашение погулять доставило ей радость давало мне ощущение покоя. Да и как иначе, пересуды общества на нашей улице не могли пройти мимо: из плохой семьи, где мать – тихая помешанная, не может выйти хорошего ребенка. А вот ведь вроде вышел. Все эти мысли расстраивали меня, я чуть не заплакал.
– Мам, – сказал я, – Денег у нас много, давай переедем с той квартиры. Снимем квартиру прямо здесь, с окнами на парк. Будем подниматься на лифте и смотреть на парк прямо из него. Я знаю, есть такие дома с пристроенными, стеклянными лифтами.
Я показал ей на одно из таких зданий, она проследила взглядом. Затем покачала отрицательно головой и отвела глаза. Она сидела, грустная и задумчивая, руки на коленях, и качала головой, будто я переспрашивал ее, а она так же безостановочно отвечала.
Я захотел ее покормить, доставить ей еще какое-нибудь удовольствие кроме прогулки, сходить с ней в кино, возвращаться в свой квартал так не хотелось, я уже привык к такой жизни в окружении огромного количества людей, в таких местах, где все время что-то происходит, где я смогу восстановить мозг моей мамы, развеселить ее, разговорить, сделать ее нормальной. На выходе из парка я поймал такси и дал адрес того самого ресторана, где мы были в начале лета. Нам пришлось немного подождать, пока освободиться столик, но когда мы сели, я увидел, что ей понравилось сюда вернуться, что она помнит это место и наслаждается здешней уютностью и той дешевой подделкой под аристократичность, что заключена в мебели и обстановке. После того, что я видел, найти аналог красоты было бы мне трудно. Я уже понимал насколько дешев и скучен этот ресторан, насколько малы и несъедобны порции и вспоминал со смешком те огромные порции Онондагского периода, представляя, каково было бы здесь очутиться всей банде и смотреть на здешних обитателей, воочию увидев физиономию Лулу Розенкранца, когда официантка поставит перед ним тарелку с бутербродом – кусочек хлеба с огурцом и маслом и чай, холодный до омерзения. Воспоминания повели меня еще дальше и я ошибочно позволил им увлечь меня: я вспомнил Дрю и ужин в Брук-клабе, ее локти на столе и немигающий ласковый взгляд устремленный на меня, ее мечтательное выражение лица. Мои уши вспыхнули огнем, я глянул перед собой и увидел маму – она смотрела на меня, как Дрю тогда. Улыбалась и до боли знакомо была похожа на Дрю. На какой-то момент я струхнул и даже забыл, где я нахожусь и с кем, мне показалось, что мама и Дрю прекрасно знакомы друг с другом, и… даже страшно представить, они могут налагаться образами и выглядеть одинаково. Они совпадали ртом и глазами, фигурой и одеждой – я словно ополоумел от подобного сходства и от той любви, которую испытывал к обеим. Но все это промелькнуло за секунду, за долю секунды и спустя это кошмарное мгновение я уже овладел собой до того уровня, когда мог смотреть и видеть мир таким, какой он есть. И он – этот мир – меня разъярил! Когда еще я могу увидеть его так близко, так явно и так правдиво, как увидел сейчас! Я почувствовал себя полностью измененным, полностью переделанным, полностью другим: изменилось абсолютно все – тело, мозги, ощущения, мысли, все! Все, кроме сердца. Я буйствовал в душе, внешне спокойный! На кого? За что? Не знаю. Я хотел взорваться, разметать весь ресторан по камешку… а сидел неподвижный. Я внезапно устал от мамы, я проклял ее скотское существование в якобы святости честности и трудолюбия, которому она отдала себя уже давно и не могла поступать иначе. Затаскивать меня в унылость бронксовских будней и жить так, как я жил до эпохи гангстеров? А как же мои устремления в другую область? Неужели она не понимает, что я не просто так ушел в бандиты, что за этим что-то стоит! Лучше не давать мне советов и не пытаться останавливать. Никому не советую останавливать меня.
А затем все кончилось. Знаете как бывает – подошла официантка и спросила: «Что-нибудь закажите еще?.. Тогда, пожалуйста, вот вам счет…»
В понедельник утром мама пошла на работу в прачечную, как обычно, ее помешательство, по-моему, поддавалось саморегуляции, т.е. это не было душевной болезнью обычного вида, а было типом отстранения от мира – а подобное упражнение было знакомо и мне. Мысль успокоила меня, но я зачем-то взглянул внутрь детской коляски и увиденное тут же бросило меня в омут отчаяния – там были аккуратно уложены скорлупки от яиц, которыми мы завтракали. Так в первый раз за одну долю секунды я прошел путь от спокойствия до самого глубокого расстройства. Я начал напряженно думать, выходило это циклично, следуя повторами за мамиными приступами; наверно, мне следовало прекратить обманывать себя и придти к единственно возможному выводу, что мне лучше отвести ее к врачу, чтобы тот постарался вылечить болезнь. Иначе, спустя какое-то время, мне придется отправить ее в лечебницу для душевнобольных. Куда обращаться, где искать помощь – я понятия не имел! У мистера Шульца была престарелая мать, о которой он заботился. Наверно, он мог бы помочь. А может у банды был свой доктор? Ведь свой юрист у нее был! Так или иначе, к кому еще я мог обратиться? Я не принадлежал больше к нашему кварталу, меня ничего не связывало ни с соседями, ни с приютом, ни со школой. Все, что у меня было – банда, каковы бы ни были мои трения и сложности – я принадлежал банде, она была моей. И какие бы у меня ни были желания – бросить маму, спасти маму – они были неразрывно связаны с миcтером Шульцем.
Но вестей от него не было. Ни от него, ни от Аббадаббы Бермана. О процессе я знал лишь из газет. Я никуда не выходил, только за сигаретами, попутно покупая свежую прессу. Газеты я покупал все: утренние, дневные, вечерние. Поздними вечерами в киоске у станции надземки на Третьей Авеню я покупал выпуски завтрашних утренних газет, по утрам в магазинчике сладостей я дожидался свежих дневных выпусков, с наступлением сумерек уже читал вечерние издания. Позиция правительства казалось мне несокрушимой. У прокурора были прямые документальные свидетельства, подкрепленные профессиональными отчетами и заявлениями налоговой полиции – перебороть их было невозможно. Я нервничал. Когда мистер Шульц начал отвечать на вопросы обвинения, то звучало это крайне неубедительно. Он говорил, что ему попались плохие юристы, что они сделали ошибку, и когда другой юрист указал на эту ошибку, то он, мистер Шульц, немедленно обратился в налоговую службу и попытался заплатить, как порядочный и патриотически настроенный гражданин, каждый пенни, который он остался должен. Но правительству этого мало, оно решило наказать его. Не знаю, по-моему даже самый нищий фермер усомнился бы в этой истории.