Александр Мелихов - Исповедь еврея
В тот удушливый День Крысы супруга встретила меня в зимних сапогах, но без так идущего ей зимнего румянца. Костик, еще более серьезный, чем обычно, был в тяжелых туристских ботинках, а раздраженная Катюша в кроссовках (крысовках): крыса только что проскользнула через прихожую на кухню. Она была величиной с бобра (морозной пылью серебрится…). Все чего-то ждали от меня – Мужа и Отца. Я тоже посерьезнел (прежний кисельный трепет – это было несерьезно, потому что не требовало дела, – а тут дурь мигом улетучилась) и натянул бетонированные бутсы разнорабочего строительной артели «Заря сионизма».
Вооружившись метровой железной трубой (труба – оружие черносотенца), я прогромыхал на кухню. Остальные рискнули просунуть туда только головы. Ни за что бы не подумал, что наша светлая кухонька так изрезана страшными темными щелями: комодистый стол, холодильник, газовая плита – ущелье за ущельем. Я начал шурудить по ним своим жезлом, стараясь наделать как можно больше шуму из ничего: рука так и дергалась отпрянуть. Вдруг крыса мощно, словно кабан, заворочалась и захрупала за больничной тумбой стола. Головы мгновенно скрылись. Дверь захлопнулась, вытолкнув на расправу (проклятый долг мужчины!) еще и Костика.
Изображая решимость, я отодвинул стол и заболтал палкой, как колокольным языком набата, – крыса вылетела прямо на Костика – он еле успел отскочить – и вмиг исчезла за долговязым пеналом с кастрюлями. Что ж ты, так тебя и этак! Я грохочу за пеналом – и она летит уже прямиком на меня. Но я-то похитрей Костика – я совершенно неотличимо изображаю промах. Зверюга уже за плитой. Что-то не видать (я осторожничаю даже взглядом)… не забралась ли она внутрь, под духовку?… Бережно-бережно приоткрываю эмалевую… Усы! Сумел не захлопнуть тут же. Сидит на сковородке, щетинясь английской щеточкой усов на острой крысиной морде. Ту т до меня дошло, что если ее не доводить до безысходности, сама она на меня не бросится, – тогда-то и началась пламенная имитация бурной погони: она металась из щели в щель, а мне каждый раз не хватало лишь сотой доли мгновения. Слушательницы за дверью могли быть мною довольны: с винтовочными выстрелами падали табуреты и долго, как колеса от подорвавшегося грузовика, раскатывались кефирные бутылки.
Я не помню, на каком зигзаге я осознал, что отчитываться битой посудой мне не перед кем и что если я с крысой не покончу, мне придется менять место жительства. Комедия была окончена. Когда крыса серой молнией метнулась из-за батареи, я безошибочным и беспощадным ударом русского плясуна (паркет трещал под каблуком) пригвоздил ее к полу и почувствовал, как она бьется и извивается под пудовой подошвой. Впадая в безумие, я гвозданул еще раз, еще, словно пробивая каблуком лед или чью-то голову (молодой ингуш над брезентовым казахом у «Голубого Дуная»), и лишь чудом удержался от третьего лишнего удара.
Она лежала на боку, вытянувшись, бусинки глаз светились глубокими опалами. Крови из носу вытекло совсем немного. Как у тех доцентш в жалобной еврейской книге. Я гордо распахнул дверь, и беспомощные женщины с благодарными рыданиями вбежали к своему избавителю.
– Господи, какой ужас! – моя русская жена (коня на скаку остановит) прижалась к моей взмокшей рэкетирской груди и подрожала с полминутки. – Это такой ужас – слушать, как вы ее убиваете!
Не понял. Из-за кого, из-за кого ужас?.. Не из-за меня, а из-за этой?..
– Жалко, да? – с пониманием спросил меня Костик, и я вдруг всерьез рассвирепел:
– Да пошли вы… А то я под горячую ногу и вас могу!..
Ботинком-убийцей я закатил тушку (маленькую, серенькую…) в помойное ведро и решительно повлек ее в мусорную цистерну. У выхода я едва не подскочил, наступив на спружинивший пенопластовый коврик. Ну вот. А эти иждивенцы, вместо того чтобы сочувствовать мне, ради них обагрившему свои ноги кровью… На обратном пути я перешагнул через коврик, понимая, что теперь мне придется это делать до конца моих дней. Когда я вернулся к этим тыловым крысам, у них уже было твердо решено, что мою жертву надо было просто выгнать – открыть дверь на лестницу. Кретины чертовы – она же вернулась бы!
У входа в ванную я увидел щепоточку меленьких, мельче карандашных, стружек, ссыпавшихся со свежепрогрызенной луночки на косяке. Значит, мы, сами не заметив, отрезали ей путь к бегству, а она пыталась безнадежно… Я и по сию пору тщетно стараюсь избегать взглядом этой деревянной ранки. А упрятывая в кладовку свои грозные ботинки, я снова вздрогнул: с полки выглядывал острый носик, ощетинившийся английскими усиками. Это был краешек зимней шапки супруги. Я понял, что теперь не смогу видеть ее (и шапку, и супругу), не вспоминая раздавленную крысу. Раньше я любил баловаться с маленькой племянницей: валял ее, хохочущую, по дивану, не давая подняться, – теперь в этом бьющемся, изгибающемся тельце мне мерещится…
Боже, до чего измельчал еврейский народ! Не Самсон с зубодробительной ослиной челюстью и не Иисус Навин со стенобитной трубой – мой папа Яков Абрамович, служа социализму грузчиком на Воркуте, обнаружил в ящике с макаронами целое крысиное гнездо, – так он надел брезентовую рукавицу и постучался в крысиный домик много решительнее, чем я в собственную ванную. Высунувшегося хозяина (хозяйку) ухватил за мордочку и трахнул о вечную мерзлоту. Потом снова постучался, и так семнадцать раз. Потом они с кем-то еще сняли шкурки, на что-то такое их обменяли, и вся любовь. А вот моя единственная крыса с каждым днем становится все более трогательной и безвинной жертвой – как кротко, подобрав розовые лапки, сияя глазками-бусинками, она сидела на сковородке – я полюбил бы ее как родную дочь, если бы не усы. Уж тем более я согласился бы поделиться с нею харчем и жилплощадью: каждый день отсыпал бы горсточку крупы на отведенный ей квадратный метр – только бы она согласилась этим довольствоваться. Но ведь ей, как и человеку, нужен весь земной шар. С крысами нельзя договориться…
Мораль? Да такая же, как у всей человеческой жизни: и жить нельзя, и помирать не хочется. Невозможно жить с крысами. Но и убивать их тоже невозможно.
Ладно, поговорим о чем-нибудь более веселом – что слышно насчет холеры в Одессе? Зачерпну на прощанье из самой гущи народной, где я когда-то был юн и беспечен (и ведь что меня изгнало из Рая – не выгоды, все они остались там вплоть до культурных, нет – одна только уязвленная гордыня!), зачерпну из самой сердцевины, где под страшным прессом Единства только и могут рождаться алмазы мужества и бескорыстия. Любой Народ, который заслуживает этого гордого имени, создается не общей кровью или почвой, и уж тем более не еврейскими производственными отношениями, а – общим запасом воодушевляющего вранья. Вранья о доблестях, о подвигах, о славе предков, могучим компрессом нагнетающего в нас распрямляющую сыновнюю гордость. Вранья об их страданьях (Батый идет на Русь! Детдом идет на Эдем!), взывающего к отмщению и сыновней нежности. Вранья о великом будущем, которое особенно ценно своей неуязвимостью для еврейских опровержений.
Я не настолько еврей, чтобы отрицать монгольское или детдомское иго, и все же в тысячный раз заявляю: Народное Единство не может зиждиться на тех песчинках знаний, которые случайно выносятся историей и доносятся до Народа. Единство может покоиться лишь на гранитном массиве лжи, ибо только ложь бывает простой и доступной каждому, а любая истина всегда требует многолетних изучений (простому же человеку, этой глыбе, всегда некогда) и в результате рождает целый веер научных школ, утверждающих даже и прямо противоположные вещи. Поэтому знания всегда антинародны. Поэтому невежды всегда пользуются заслуженной любовью, а умники – заслуженной ненавистью фагоцитов: коснувшийся древа познания должен быть навеки изгнан из Рая.
Отделяясь от Народа, я всегда из прозрачного алмаза превращался в умного слизняка – лишь в слиянии с Ним я обретал мужество и бескорыстие, гордость и ясность, тупость и беспощадность. С ними я и вступил в очередное Народное Дело, явившееся на историческую арену вслед за голубиными и футбольными неистовствами (утратившие народную любовь голуби передохли и одичали, а футбольные мячи, выродившись в набитые тряпьем чулки, откатились к малышне).
Исконная забава русского барства – охота, в глубинной сути своей столь же бескорыстная, еще и легче поддавалась рационализации, предъявляя наинагляднейшие оправдания на языке утилитарности: мясо, шкуры… Называли даже одного мужика из джюкояков, у которого все было волчье (собаки шарахались и долго с подвизгом лаяли ему вслед!): шуба, шапка, рукавицы, унты, трусы, майка, шляпа, галстук, очки, портсигар… Даже как звать его все знали (это и есть подлинно народное знание: что-то знают все, кроме отщепенцев): Васька, – только наикаверзнейший из евреев мог бы усомниться в таком простом русском имени! Вдобавок, за истребленных волков платили огромные бабки: если сдать (куда-то) волчьи лапы и хвост (поленом) – при том, что шкура остается тебе, – то дадут (кто-то) аж пятьсот рэ старыми – полтора оклада технички, как папа с мамой именовали уборщиц (наследие послереволюционной эпохи, старавшейся угодить человеку труда названиями покрасивше).