Анатолий Рясов - Пустырь
Почувствовав на своем плече чью-то руку, Елисей не испугался, а напротив – ощутил какое-то странное облегчение, потому что сейчас всё, что хоть на миг отрывало его от мрака, моментально становилось его союзником. Нестор как будто заметил в нем эту вызванную темнотой взволнованность. – Да не бойся ночи, не такая уж она и черная… Темнота, как комната пустая, ее обустроить только надо. Пустота – на то и пустота, чтоб впустить того, кто себя отпустит. Вот мы сейчас с тобой как раз к ней и подберемся немного. Пойдем, я хочу скомороха похоронить. – Кузнец взял его за руку и повел в самую гущу мглы. А Елисей как будто и ждал проводника, с которым почувствует себя защищенным. Послушно последовав за странным провожатым, он стал всматриваться в черные кружева, обвившие все окрестности.
Голова Лукьяна так закружилась от противоречивых чувств и несостоявшихся мыслей, что в тот вечер он совершенно забыл о бродяге. Когда он вышел за ним, было совсем темно. Не обнаружив Елисея на скамейке, он машинально добрел до пустыря, а не отыскав его и там, спокойно пошел домой, почему-то решив, что Елисей дойдет и сам. В другой раз он бы поднял переполох, но не в этот вечер. Ему казалась неважной пропажа бродяги. Наверняка, через час-другой сам появится. Впрочем, сложно понять, о чем думал в этот момент священник, его голова бурлила от усталости и боли. Всё, чего ему хотелось, – это уснуть. Он согласился бы на любой кошмар, на любое забытье, лишь бы хоть ненадолго избавиться от невыносимого бодрствования. Но он был лишен даже этого единственного удовольствия, ночь оказалась бессонной. Он кряхтел, чесался, ворочался, мучаясь головной болью и проклиная жизнь. Лукьян толком не мог понять, о чем думает и думает ли о чем-либо. Что-то невнятное, похожее на помои плескалось внутри его головы, так что даже хотелось откупорить череп как консервную банку и выплеснуть эту теплую жижу, а потом облегченно приладить обратно крышку снятого скальпа. Он поймал себя на том, что с минуту смотрит на тупой консервный нож.
Здание церкви было подсвечено мертвенным лунным светом. В ночи подпертый березовыми костылями храм напоминал не то гигантское насекомое, не то чудовищную избу на курьих ножках. Вытащив отмычку, кузнец быстро открыл дверь сарая. Сиплый скрип почти не нарушил ночной тишины. Сдернув отсыревшую простыню, он поднял Игошино тело за плечи и подал Елисею: – На, держи-ка. В лес снесем. – Казалось, не было ничего абсурднее, чем попросить бродягу о помощи в переносе трупа, но нелепый план сработал: Елисей всё с той же покорностью схватил юродивого за подмышки, а Нестор поднял тело за ноги. – Надо забрать его. Иначе ему пятки подрежут, в горло железный гвоздь всадят, а в спину – осиновый кол. А то без этих предосторожностей, они думают, тело может вреда всякого наделать… Земля, дескать, его, злодея, не примет. Сечешь? Тебе это блажью показаться может. Но для меня вот почему-то важно. Сам не знаю. Слишком ненавижу их, должно быть. Но тебе со мной не за этим последовать надо, наружу одним глазком выглянешь. – Нестор сам удивлялся: словно для самозащиты он болтал что-то без умолку, без всякой уверенности, что бродяга понимает хоть десятую часть сказанного. Но кузнецу казалось, что Елисей обогащал его своим молчанием и неведением. Нестор слышал в этом молчании лучший ответ, и потому без умолку продолжал говорить. К тому же с разговором было легче тащить отяжелелое, какое-то непривычно жесткое тело Игоши. – Знаешь, а ты приснился мне вчера. Ты в темноту брел по снегу. Оступался то и дело, проваливался. Ну вот и дошли. Видишь, вот он лес уже. Помнишь? – Елисей не понимал ни слова, но когда Нестор указал в сторону чащи, то он как будто осознал, что кузнец имеет в виду. Узнал ли он лес? Нет, дело было вовсе не в этом. В темноте не было видно ни дороги, ни деревьев, всё сливалось, и казалось, что можно идти в любую сторону.
Нестор решил похоронить Игошу на той поляне, где они беседовали с ним в последний раз. Тут даже сохранились останки его газетной треуголки – вместо перьев к краям до неузнаваемости обмякшей шляпы прилипли красные листья. Кузнец обрисовал обугленной палкой контуры кольца и под моросящим дождем принялся копать яму. Затем достал проволоку и, связав ею руки и ноги Игоши, уложил его скорченный труп в могилу. Поза немного напоминала младенца в утробе. Потом Нестор достал из-под железного листа загодя припасенные сухие ветки, бересту и солому, обложил ими тело блаженного и чиркнул спичкой. Запалив похоронный костер, кузнец произнес: – Мне вот, даже рядом с ним лечь, и то духу не хватает. – Нестор смотрел с каким-то молчаливым соучастием, как будто это были его собственные похороны. Он чувствовал, что и Игоша, замедляя время, смотрит на него сквозь полощущиеся лоскуты пламени и кривые прутья. И как будто даже продолжает что-то говорить, но слов уже не слышно, они сливаются с хрустом горящих веток. Казалось, что Игоша не умирал, а растворялся в языке.
Огонь обволакивал руки и ноги юродивого, изгибы которых как будто пытались подражать изворотам трещавших в огне хворостин и змеившихся кусков проволоки, связывавших его туловище. Елисей всматривался в последний танец мертвого скомороха, чье тело всё еще надсмехалось над смертью: кривлялось, приподнималось и изгибалось, словно давая понять, что даже огонь не способен прервать его безнадежного смеха. Хохот дыбился изломанными волнами. И пламя тоже заразилось этим танцем: лоскуты рыжей материи переплетались друг с другом, лизали темноту, вздрагивали каждым изломом, как плясуны на канатах над ареной цирка. Он зачаровано смотрел на этот опасный танец под куполом, и натянутые тросы акробатов напоминали ему завязанные в узел веревки детской колыбели, за пределы которой он тщетно пытался выглянуть. А нерадивые няньки, ни на миг не прекращавшие взволнованного квохтанья, неустанно пеленали и кутали скорчившегося младенца в рыжую ткань, из последних сил пытаясь согреть его, прозябшего в утробе. Но и тут они всё напутали, ведь у ребенка был жар, а не озноб. Он забылся во сне, ему казалось, что он клоун, стоящий посреди огромной арены цирка, в котором несколько минут назад начался пожар. Но все пляшут вокруг в карнавальных костюмах и не замечают пламени, словно думают, что маски способны защитить их от огня и дыма. Он уже задыхается в чаду и корчится в судорогах, а плясуны всё бесятся вокруг, продолжая принимать его слезы за смех. А может, это и есть смех, но какой-то искаженный уже, жалкий, хрипящий, неискренний. А окружающие по-прежнему отказываются признать, что навсегда прошляпили этот загадочный миг между визгом младенца и сдавленным кашлем старика. Или делают вид, что не понимают? Неужели можно не заметить, что на месте шапито давно стоит крематорий? Почему это понял только ребенок? Нет, они не притворяются, просто они смотрят с той стороны, и поэтому не поймут. Но так ли он уверен, что происходящее понятно ему? Откуда он взял основания полагать, что вокруг кто-то есть? Что представление разыгрывалось не для пустого зала? Что на местах вместо зрителей не расставлены зеркала? Что всё вокруг не картинки его разыгравшегося детского воображения? Что само представление существовало? Но что представлялось и кому? Имело ли оно право называться представлением? И было ли хоть что-то по ту сторону пылающего занавеса? Может быть, это вовсе не пожар в цирке, а загоревшиеся от оброненного пьяной нянькой окурка простынки и пеленки его люльки? А пылающий купол – это летящий вниз цветастый балдахин его колыбели? И на покрывале, кажется, тоже нарисованы клоуны. Так уж ли он убежден в истинности своих чувств? И кто сказал, что можно доверять собственным представлениям? Откуда он набрался наглости произнести «я»? Кто вообще дал право этой жалкой последней буковке алфавита, этой бездарной провинциальной выскочке вырваться в первые ряды, претендовать на самое важное? Откуда эта недюжинная пронырливость? И при этом та, что считалась первой, была предательски лишена своей неприкосновенности, боязливо жалась к другим, ведь в одиночестве оказалась обречена на статус невнятного, неуверенного вопроса. А? А?.. Я?! Я! И вот однажды между этими непримиримыми соперницами какому-то подлецу пришло в голову приладить нелепое и неуместное буквосочетание «ллилуй». Конечно же, оно пало лилией на могилу. Не без изысканности. Но всё же цветок не смог отвлечь внимания от гроба. В суматохе только не успели разобрать, которую из двух букв похоронили. Хотя, скорее всего гроб остался пустым. Может быть, это даже было их тайным соглашением. Той точкой, в которой концы и начала соединились. Почему бы, кстати, ради справедливости не писать алфавит в виде круга? Тогда первых не будет, вернее они будут постоянно сменяться, первым сможет стать любой. Куда важнее, впрочем, то, что существования последних это всё равно не отменит. И какая разница, будет ли замыкать список «я» или кто-то еще? Но всё-таки, с чего бы я? Может, лучше он? Может быть, это честнее? Или это еще более изощренная разновидность обмана? Ведь это даже не он, а всего-навсего тело, которое продолжает играть неотрепетированную роль. Играет плохо, потому что выучить эту роль невозможно, потому что мгновение смерти есть репетиция и премьера одновременно. А после окончания короткого представления не будет и секунды на то, чтобы его осмыслить. Во всяком случае, у самого исполнителя, если в шутку допустить, что зрительный зал не пуст. Впрочем, никому не придет в голову так шутить. Но почему ему дано лишь мгновение, чтобы увидеть просвет? И что может быть глупее этого вопроса? Что-то подобное он спрашивал в детстве. Только теперь всё по-другому. Ничего общего. Ничего общего. Только слезы в глазах. И то, что никто не воспримет их всерьез. И то, что никто по-прежнему не может дать ответа. Разве что другой ребенок, который случайно окажется рядом. Только веры в это уже нет. Теперь это выглядит пустым самоутешением. Кто родился – кричит; кто умирает – молчит.