Виктор Пелевин - Колдун Игнат и люди (сборник)
– Вкус к дисциплине. Дисциплина и благородство. Дисциплина и честь. Дисциплина как проявление созидающей воли. Сознательная любовь к дисциплине. Дисциплина – это порядок. Порядок создает ритм, а ритм рождает свободу. Без дисциплины нет свободы. Беспорядок – это хаос. Хаос – это гнет. Беспорядок – это рабство. Армия – это дисциплина. Здесь, так же как при закалке стали, главное – не перекалить металл, для этого его иногда отпускают...
Автобус вдруг резко вильнул, и офицер выронил журнал.
– Ты что? – спросил он второго. – Совсем уже?
– Как же мы их отпустили... – простонал тот. – Теперь он проиграет. Проиграет этому... Этому...
– Это они нас отпустили, – ядовито сказал первый, нагибаясь за журналом. – Ну что, дальше читать?
– Ты в себя еще не пришла?
– Нет. Не пришла я ни в какую себя.
– Тогда прочти про шинель.
– А где это? – спросил первый, возясь с заляпанными грязью страницами.
– Забыла уже, да? – с кривой улыбкой сказал второй. – Короткая же у тебя память.
Первый ничего не ответил, только посмотрел на него мутно и тяжело.
– Со слова «Лермонтов», – сказал второй.
– Лермонтов, – начал читать первый, – когда-то назвал кавказскую черкеску лучшим в мире нарядом для мужчин. К горной черкеске как одежде-символу можно теперь смело причислить еще русскую офицерскую шинель. Она совершенна по форме, силуэту и покрою, а главное, что бывает в истории редко, – она стала после Бородина и Сталинграда национальна. Ее древний силуэт художник различит на фресках старинного письма. Даже если сейчас все дизайнеры мира засядут за работу, они не смогут создать одежду совершенней и благороднее, чем русская шинель. «Не хватит на то, – как сказал бы полковник Тарас Бульба, – мышиной их натуры...»
– Там нет слова «полковник», – перебил второй.
– Да, – сказал первый, пробежав глазами по странице, – нет. Это в другом месте: «Завет отца – отчет, как живешь. Помните полковника Тараса Бульбу? Отцовское начало прежде всего нравственное. В этом...»
– Хватит, – сказал второй. От последних слов его лицо словно засветилось изнутри, а черные точки зрачков уверенно запрыгали от шоссе к постепенно белеющей Луне, висящей над далекой снежной стеной леса.
Первый положил журнал на заляпанную застывшим парафином дерматиновую плоскость, придвинул к себе коробку зефира в шоколаде и стал есть. Вдруг он всхлипнул.
– Я ведь тебя слушаю, – заговорил он, кривясь от подступившего к горлу плача, – слушаю с детства. Во всем тебе подражаю. А ведь ты, Варя, давно сошла с ума. Сейчас мне стало ясно... Ты посмотри, на кого мы похожи – лысые, в тельняшках, плаваем на этой консервной банке и пьем, пьем... И эти шахматы...
– Но идет борьба, – сказал второй. – Непримиримая борьба. Мне ведь тоже тяжело, Тамара.
Первый офицер закрыл лицо и несколько секунд был не в состоянии говорить. Постепенно он успокоился, взял из коробки зефирину и целиком затолкал ее в рот.
– Как я тогда тобой гордилась! – заговорил он опять. – Даже подругу жалела, что у нее старшей сестры нет... И все за тобой, за тобой, и все – как ты... А ты все время делаешь вид, что знаешь, зачем мы живем и как жить дальше... Но теперь – хватит. Трястись перед каждым медосмотром, а по ночам – с шилом... Нет, уйду я. Все.
– А как же наше дело? – спросил второй.
– А никак. Мне, если хочешь знать, вообще наплевать на шахматы.
Тут автобус опять вильнул и чуть не врезался в сугроб на обочине. Первый офицер схватился забинтованными руками за поручень и взвыл от боли.
– Нет! Хватит! – заорал он. – Теперь я своим умом жить буду. А ты езжай на «Тамбов». Слышишь, тормози!
Его опять скрутило в рыданиях. Он полез в карман своей куртки, с трудом вытащил несколько разноцветных книжечек и кинул их на коричневый дерматин. Следом туда же полетел пистолет.
– Тормози, гадина! – закричал он. – Тормози, а не то я на ходу прыгну!
Автобус затормозил, и передняя дверь открылась. Офицер с воем выскочил на дорогу и, прижимая к груди пакет с сервелатом, диагонально побежал по огромному квадрату снежной целины, зажатому между шоссе, лесом и какими-то заборами – навстречу далекому лесу и Луне, теперь уже окончательно белой. В его движениях было что-то неуклюже-слоновье, но все же он перемещался довольно быстро.
Второй молча глядел на черную фигурку, постепенно уменьшавшуюся на ровном белом поле. Фигурка иногда спотыкалась, падала, опять поднималась на ноги и бежала дальше. Наконец она совсем исчезла из виду. Тогда по щеке сидящего за рулем проползла маленькая блестящая слеза.
Автобус тронулся. Постепенно лицо офицера разгладилось; повисшая на подбородке слеза сорвалась на мундир, а оставленная ею дорожка высохла.
– Семь лет в стальном гробу-у, – тихо запел он навстречу новому дню и широкой, как жизнь, дороге.
Ухряб
– Ты мне умно не говори, – сказал Василий Маралов, гуманитарий на пенсии. – Я сам умный, три книги написал. Проще надо. Вот у тебя что на руке? Часы, да?
Собеседник – друг и в некотором роде ученик – утвердительно икнул.
– Ну вот и поразмысли. Тут – своя диалектика. Носишь ты их, носишь, они у тебя тикают, тикают...
– А при чем тут научный атеизм, Вася? Мы ж с тобой о научном ате...
– Ты дослушай. Они тикают, тикают, и вдруг – бац! Ударились о раковину.
– Почему о раковину?
– Это со мной случай был, еще до пенсии, в Сестрорецке. Я там...
– Ладно, не важно... Ну ударились, и что дальше?
– А дальше у одного маленького колесика зубчик сломался. А все другие стали недоворачиваться. И часы тебе вместо пятницы возьмут и покажут какой-нибудь вторник. Вот так и человек... Эй, Петь!
Собеседник уже спал, прижавшись ухом к бежевой клеенке.
– Петь, – сказал Маралов и потряс его за плечо. – Слышь, Петь... Пойдем, на диванчик ляжешь.
2
Маралов проснулся, подвигал ногой, запутавшейся не то в сбившемся пододеяльнике, не то в не до конца снятых штанах, и хмуро, привычно выглянул из тающего ночного мира в залитую серым светом комнату. По его пробуждающемуся мозгу медленно поползли первые утренние мысли – они касались окружающего беспорядка. Тот действительно был ужасен: в комнате царил такой хаос, что в нем даже угадывалась своя гармония – длинная лужа на полу как бы уравновешивалась вдавленным в кусок колбасы окурком, а сбитый с ног стул вносил в композицию что-то военное.
Несколько раз быстро шагнув в пустоте и полностью избавясь от штанов (ремень все-таки, как змея, цапнул холодной пряжкой за ногу), Маралов, как обычно, принялся наводить внутренний порядок. Что-то похожее на вкус во рту явственно ощущалось и в душе и было, кажется, связано со вчерашним разговором, хотя его содержание, тема и даже примерная траектория совершенно не желали вспоминаться. Словно бы что-то застряло в мозгу, обособившись от всего остального, и теперь ощущалось как плотная масса посреди знакомых мыслей – холодная, бесформенная и угрожающая.