Марсель Пруст - В сторону Свана
В том году мои родные назначили день возвращения в Париж несколько раньше, чем обыкновенно! Перед отъездом меня решили свести к фотографу и по этому случаю с утра завили мне волосы, осторожно надели на меня шляпу, которой я еще не носил, и нарядили в бархатное пальто. Спустя несколько времени по окончании моего туалета мать моя, после безуспешных поисков во всех уголках нашего сада, нашла меня на упомянутом выше крутом пригорке, подле ограды тансонвильского парка, где я в слезах прощался с боярышником, заключив в объятия колючие ветки, и — подобно принцессе из трагедии, отягченной ненужными драгоценностями, — без всякой признательности к докучной руке, собравшей мне на лоб, в заботливо выведенных колечках, все мои волосы, топтал сорванные с головы папильотки и свою новую шляпу. Мама нисколько не была тронута моими слезами, но не могла удержаться от крика при виде растрепавшейся прически и изорванного пальто. Но я не слышал ее. «О мои бедные цветочки, — с плачем говорил я, — это не вы хотите доставить мне огорчение, не вы принуждаете меня разлучиться с вами! Вы, вы никогда, никогда не причиняли мне неприятностей! И я всегда буду любить вас». И, вытирая слезы, я обещал им, когда вырасту большой, не подражать безрассудному поведению других людей и, даже живя в Париже, вместо хождений с визитами и выслушивания глупой болтовни, ездить весною в деревню взглянуть на первые цветы боярышника.
Выйдя в поля, мы уже не расставались с ними в течение всей прогулки в сторону Мезеглиза. По ним непрестанно пробегал невидимым бродягой ветер, казавшийся мне добрым гением Комбре. Каждый год в день нашего приезда, желая убедиться, что я действительно нахожусь в Комбре, я взбирался на пригорок снова ощутить, как он надувал мой плащ и подгонял меня в направлении своего движения. Ветер всегда бывал попутным, когда я ходил в сторону Мезеглиза, по этой возвышенной равнине, где на протяжении многих лье ничто не нарушает спокойной гладкости почвы. Я знал, что м-ль Сван часто ездила на несколько дней в Лан, и, хотя до этого города было довольно далеко, расстояние сокращалось вследствие отсутствия всяких помех на пути; поэтому когда в жаркие послеполуденные часы я видел, как дуновение ветерка, рождавшегося где-то на самом горизонте, пригибает к земле колосившиеся хлеба на далеких полях, волной разливается по всей необъятной равнине и, обдавая теплом, с мягким шелестом ложится у моих ног, между эспарцетом и клевером, то эта общая для нас обоих равнина, казалось, сближала нас, соединяла, — мне представлялось, что этот ветерок пронесся мимо нее, что он был весточкой от нее, что он нашептывает мне что-то, чего я не мог понять; я ловил и целовал его на лету. Слева была деревня, называвшаяся Шампье (Campus Pagani, по объяснению кюре). Справа, за хлебами, виднелись два узорчатых купола деревенской церкви Сент-Андре-де-Шан, конические, чешуйчатые, ячейчатые, в косых квадратиках, буро-желтые и шероховатые, словно два колоса.
На фоне неподражаемого орнамента своих листьев, которые невозможно смешать с листьями какого-нибудь другого фруктового дерева, яблони в симметрическом порядке раскрывали широкие белые атласные лепестки или подвешивали робкие букетики бледно-розовых бутонов. Во время прогулок в сторону Мезеглиза я впервые обратил внимание на круглую тень, отбрасываемую яблонями на освещенную солнцем землю, а также на те неосязаемые золотистые шелковые нити, что наискось прядет под их листвою закатное солнце; я видел, как отец разрывал их своею палкой, но они по-прежнему оставались прямыми и неподвижными.
Иногда по полуденному небу украдкой, скромно, словно облачко, скользила белая луна, подобно актрисе в невыходной ее час, когда она в обыкновенном своем платье зашла на минутку в зрительный зал взглянуть на своих товарищей, замешавшись среди публики, так, чтобы не привлекать к себе внимание. Я любил находить ее изображение на картинах и в книгах, но эти произведения искусства — по крайней мере, в ранней моей юности, до той поры как Блок приучил мои глаза и мой ум к более утонченным гармониям, — были очень отличны от тех, где луна показалась бы мне красивой в настоящее время, но где я тогда не узнал бы ее. Тогда это были какой-нибудь роман Сентина,[32] какой-нибудь пейзаж Глера,[33] где она четко обрисовывается на небе в виде серебряного серпа, — одно из тех безыскусственных и несовершенных, подобно моим собственным тогдашним впечатлениям, произведений, увлечение которыми очень возмущало сестер моей бабушки. Они полагали, что детей следует окружать только такими произведениями, на которых лучше всего воспитывается хороший вкус и которые они будут продолжать ценить и по достижении зрелого возраста. Эти старые девы, вероятно, представляли себе эстетические ценности наподобие материальных предметов, которых зрячему нельзя не увидеть и для восприятия которых вовсе не нужно медленно вынашивать в собственном сердце эквивалентные способности.
По пути в Мезеглиз, в Монжувене, на берегу большого пруда, примыкая к крутому откосу, заросшему кустарником, стоял дом, в котором жил г-н Вентейль. Поэтому мы часто встречали по дороге его дочь, правившую лошадью в быстро катившей одноколке. Уже несколько лет мы неизменно видели ее в обществе подруги постарше ее, пользовавшейся в наших местах дурной репутацией и с недавнего времени окончательно поселившейся в Монжувене. Кругом говорили: «Должно быть, этот бедный г-н Вентейль совсем ослеплен любовью, если он не придает значения слухам и позволяет своей дочери, приходящей в ужас от каждого иносказательного выражения, водить знакомство и жить под одной крышей с подобной женщиной. Он утверждает, что это особа выдающаяся, что у нее золотое сердце и что она стала бы замечательной пианисткой, если бы развивала свои способности. Он может быть уверен, что не музыкой она занимается с его дочерью». Но г-н Вентейль уверял, что это так; замечательная вещь: всякое лицо, состоящее в физическом общении с другим лицом, неизменно восхищает своими нравственными качествами родственников последнего. Физическая любовь, столь несправедливо ославленная, заставляет ее жертву обнаруживать в каждом самом незначительном своем жесте такую доброту, такое полное пренебрежение эгоистическими интересами, что эти качества не могут остаться незамеченными со стороны лиц, входящих с ней в соприкосновение. Доктор Перспье, которому зычный голос и густые брови позволяли сколько угодно играть роль двурушника, так не соответствовавшую его наружности, нисколько не колебля его прочно установившейся и совершенно незаслуженной репутации добродушного медведя, умел рассмешить до слез кюре и всякого другого обывателя Комбре, грубовато заявляя: «Вы слышали? Оказывается, она занимается музыкой со своей подругой, м-ль Вентейль! Это вас удивляет? О, я ничего не знаю, ровнехонько ничего! Сам папаша Вентейль сказал мне это вчера. В конце концов, она имеет полное право любить музыку, эта девушка. Никогда бы я не стал препятствовать развитию артистических способностей молодежи; Вентейль, по-видимому, тоже. К тому же он сам занимается музыкой с подругой своей дочери. Да, черт возьми, настоящее музыкальное заведение этот дом! Чего вы смеетесь? Я говорю только, что эти люди чересчур усиленно занимаются музыкой. На днях я встретил папашу Вентейля возле кладбища. Он едва держался на ногах».