Сигурд Хёль - Моя вина
Когда она пришла ко мне в тот день (это было в начале сентября двадцать первого года) — боже мой, то же число, что сегодня, значит ровно двадцать два года назад; поздравляю с юбилеем! — она так была перепутана и в таком отчаянии, что начала было говорить — и не смогла. Я сначала пытался ее успокоить, но ничего не выходило. Наконец ей удалось выдавить из себя, что это… это… не пришло. Уже целая неделя. И… и… всякие другие вещи… изменения — раньше с ней никогда такого не было.
— Я уверена! — сказала она.
Больше она ничего не говорила, только плакала.
Я опять пытался ее успокоить. Я говорил, что уверенности никакой быть не может. Но мы в любом случае как-нибудь это устроим. Срок ведь еще маленький, если вдруг окажется…
У меня все время было какое-то странное нереальное чувство. Будто я смотрю на себя со стороны, а этот второй я все говорит, говорит… Как во сне… "Ну конечно, мне это снится!" — думал я. Но где-то под сердцем будто завязался железный узел. Боль была острая, резкая. И эта скрутившая меня боль словно издевалась надо мной: увы, голубчик, это на самом деле, самая настоящая реальность, и ты это прекрасно знаешь!
Мне удалось ее немного успокоить. Удалось остановить слезы. Удалось даже заставить улыбнуться разок, уж не помню чему. Она улыбнулась сквозь слезы на ресницах — я помню, какая она была красивая в ту минуту, хотя лицо все опухло от слез. Но ее красота не подействовала на меня живительно, как это всегда бывало. Она… да, это так — она меня скорее даже раздражала.
Она уходила, по-моему, повеселевшая и успокоенная. Она мне доверилась, я сказал, что все устроится, она может на меня положиться.
Мы договорились, что она придет на следующий день вечером. Когда она ушла, я сел на стул совершенно прямо. Я не мог пошевелиться. Мне представилось, что ее отчаяние — ее выплаканное здесь отчаяние, — что теперь это легло мне на плечи тяжелым грузом, а мое собственное отчаяние, моя растерянность еще навалились сверху, и все это вместе было так тяжело, что я сидел на стуле, будто нагруженный камнями, я не мог пошевельнуться, не мог вздохнуть — и нельзя было вздохнуть, нельзя было шевельнуться, потому что если бы я шевельнулся, то все эти камни сразу сдвинулись бы с места и задавили бы меня…
Итак, это стряслось со мной — то, чего все мы так боялись, когда не приходилось бояться другого.
Были три вещи, которых мы боялись больше всего на свете.
Я говорю "мы", возможно, мне следовало бы говорить только за себя, но мне кажется, это касалось всех нас.
Три вещи. Три подводные скалы, о которые мы боялись разбиться. Страх этот становился иногда так силен, что не отпускал ни днем, ни ночью, разрешался кошмарами, ужасными, когда просыпаешься с криком, весь в поту.
Эти три скалы назывались: одиночество, зараза, ребенок.
Я проплыл, не наткнувшись, мимо первой — сторонкой, сторонкой. Мне посчастливилось избежать второй. Естественно, что я должен был налететь на третью.
Не помню, сколько я просидел так на стуле. Час, может быть. Наконец я встал и вышел на улицу.
Я вышел без всякой цели. Просто, если только что мне абсолютно необходимо было сидеть совсем неподвижно, то теперь точно так же необходимо было двигаться, идти — идти быстро, идти быстрее.
Я вышел из города; тут я побежал. Я все бежал, бежал, бежал весь в поту, бежал, пока не задохнулся. Когда я отдышался немного, ко мне вернулась способность что-то соображать, и я понял, что все равно мне не убежать от этого. Я повернулся и медленно побрел вниз по Сокневейен обратно к городу.
На следующий день я сидел в приемной у одного из самых известных гинекологов города.
Об этом гинекологе ходили всякие разговоры. Точнее говоря, перешептывания; говорили, точнее, шептали, что практика его в значительной степени заключается в том самом, о чем я его как раз собирался просить. Но, говорили, он дорого берет. По одним сведениям, триста крон, по другим — пятьсот. У меня не было ни того, ни другого, эти суммы были столь же вне пределов моей досягаемости, как солнце и луна. Но я думал: надо — значит, надо. Это устроится, должно устроиться! В то время как другой частью своего существа я думал, нет, знал, что ничего не устроится, ни то, ни это. И в центре всего: ощущение нереальности, все время такое ощущение, будто я нахожусь рядом и вижу все со стороны — себя самого, ее, эту приемную, остальных посетителей.
Приемная была набита битком. Не считая меня, сплошь женщины. Самого разного возраста, положения, наружности. Одни беззаботные, веселые с виду, у других такие лица, будто ждут судебного приговора. Но и те и другие исподтишка с любопытством на меня поглядывали. И я думал, что все они, конечно, догадываются, зачем я сюда пришел, и пот выступал у меня на лбу, а я и это видел, сидя рядом с самим собой.
Наконец подошла моя очередь.
Мое первое впечатление от этого человека можно передать одним словом: благопристойность. Второе, что бросилось мне в глаза, — на редкость красивые руки.
Он был тщательно выбрит, но подбородок все же сизо синел. Он напоминал скорее духовное лицо. Придворный проповедник…
Я кое-как выдавил из себя то, что приготовился сказать. Любовная связь… жениться пока не можем… учеба… строгие родители… несчастье, катастрофа…
Он сидел, молчал, смотрел на меня.
— Как ее зовут? — спросил он.
— Я… я не могу сказать…
Об этой стороне дела я даже не подумал.
— Я не могу без ее ведома, — попытался я исправить положение.
Пауза.
Он откашлялся.
— Если я до сих пор не указал вам на дверь, молодой человек, — сказал он, — то только оттого, что мне хочется высказать вам несколько неприятных истин!
И они были высказаны, эти неприятные истины. В огромном количестве.
Этические принципы. Чувство долга. И то и другое у него, оказывается, имелось, а у меня нет. Ответственность за последствия своих поступков. Это, оказывается, мне полагалось взвалить — то есть, простите, — взять на себя.
Он говорил довольно долго. Минут пять по меньшей мере.
Я не был великим знатоком людей, но даже мне было ясно, что он лицемер. Было в нем что-то такое… Казалось, он упивается своими собственными словами— да, дело было, конечно, в этом. Он их смаковал, прежде чем пустить гулять по свету, и легонько ласкал руками, и бережно прикладывал к груди, как кормилица ребенка, и руки двигались мягко, красиво.
Наконец он кончил и строго сказал:
— Теперь можете идти!
Но тут же спохватился:
— Да, кстати. Вы заняли мое время. Благодарю, с вас десять крон.
Последнее замечание значительно ослабляло моральное воздействие предыдущей сентенции, но ему это было невдомек.
С того дня я терпеть не могу благопристойных людей. Впрочем, нельзя сказать, чтобы я их и до этого особенно любил.
В последующие годы я не раз спрашивал себя: почему он так со мной разговарирал? Довольно скоро я случайно узнал, что он действительно занимался этими вещами, и довольно часто. Брал он пятьсот крон.
Почему он мне отказал? Потому, что не знал меня? Или постеснялся брать пятьсот крон с бедного студента? Или же думал, что я могу проболтаться? Или, может быть, оттого, что я не назвал ее имени?
Я так никогда и не узнал.
Но сказав "нет", он уже не мог, естественно, обойтись без того, чтобы не прочитать мораль. Есть такие люди.
Прошло много лет, но при одном воспоминании об этом человеке меня, случалось, начинало трясти от ненависти.
Я встретил его однажды в гостях. С каким удовольствием я заложил руки за спину, когда он протянул мне свою, красивую, холеную. Моя месть совершенно не удалась. Он секунду смотрел на меня, подняв брови, и констатировал мою невоспитанность. В эту секунду он выглядел благопристойнее, чем когда-либо. Он не узнал меня. У него была обширная клиентура.
Кари пришла ко мне в пять часов вечера. Она приходила ко мне в пять часов каждый день в течение следующих шести дней; я не знаю, как она это устраивала.
Что я мог ей сказать? Не вышло.
Она как-то сразу обмякла, сникла на стуле, словно все кости у нее вдруг сделались из воска.
Боюсь, что слова утешения, которые я говорил ей, на этот раз звучали еще более принужденно, чем накануне. Что-то насчет того, что ерунда, мол, это ведь только первая попытка. И время еще есть. И не нервничай, милая и дорогая, зачем ты так нервничаешь…
Она ушла через полчаса. У нее было лицо как у мертвой — бледное, застывшее, отсутствующее. Мысли ее — если у нее были какие-нибудь мысли — витали где-то далеко. Последующие дни все как-то слились в моей памяти. То я бегал в растерянности по улицам, надеясь, что ли, отыскать что-нибудь — идею, решение. То часами просиживал на стуле — застыв, не шевелясь. К господину Хальворсену приходили. К Славе приходили. Меня это не касалось, все это были существа с другой планеты.