Александр Иличевский - Матисс (Журнальный вариант)
Королев окунается в карту, реет, мчится в теплой ночи, задыхается, кусает напор воздуха — и снижается, проваливается в камышовую бездну рядом и потом долго, но легко восходит над границей, проникает в вбедомые наделы и мучается поисками. Теперь перед ним страна иная, чем та, которую он не знал, но когда-то был в ней, — и вот эта противоречивая сила узнавания вылепила перед ним новый мир, втянула его в новые запахи, в аллею слоноподобных гладкоствольных эвкалиптов, от спички брызжущих охапками листвы — эфирным пламенем букета, — в скопища уличных кошек, худых и ушастых, будто спрыгнувших с египетских горельефов. И сам он видит, насколько изменился, насколько огрубел и толстокож, что теперь ему для воспоминания о предельной ясности желания требуются острые, вульгарные потрясения, но они окупятся, непременно: спустившись в нижний мир, в колодец, поднять ведро глины на поверхность, обменять на ведро ключевой, задохнуться взахлеб жадным протяжным глотком. Он входит в квартал борделей. Как все кругом задрапировано и душно, шастают тени, узкой рукой втягиваясь в щели, тяжелый плюшевый занавес морочит пыльными складками по лицу, то слагаясь в поток, то уступая. Свисают кумачовые полотна, бархатные сиденья разломанных кресел, прокуренная теснота, запах “Красной Москвы”, пудры и остывшего женского пота. Вдруг, рассыпая, обваливая холмы бутафорий, по закулисам мчится нагая женщина, заливается хохотом, груди прыгают в два раза чаще поступи, за ней вырастает горой рыжебородый всадник, осаженная лошадь выстукивает будто кастаньетами по полу, поворачивается в наскок, и, с рыком выпрыгнув из седла, рыцарь опрокидывает его и душит, вращая зрачками, расплющивая панцирем, неистово в коробке прыгает и колотится львиное сердце, дребезжат жестяные шпоры. Ричард добирается зубами до горла и, целуя взасос, обмякает. Затем Королев, потирая синяк на шее, снова бродит по улицам, выходит к морю, в Яффо, шторм, гуляют сиреневые горы, ноги вязнут в холодном песке… Как зачарованный, он бродит по булыжным улочкам, зажигает висячие фонари. Наконец к нему приходит уверенность, что забомжевать в Израиле, спиться здесь — отличная мысль для путешественника, утратившего соображение пристанища. И вот он нищенствует по городам Святой земли, ходит, бродит, все пытаясь сыскать намек на то наслаждение, о котором не помнит. Кто она? — мучается неизбывно. Кто? Почему никак в яви не проступит сбывшееся желание? И вот он счастливо повисает в своем бродяжничестве, привычно роется на помойках, каждый раз непременно находит пакет свежего хлеба, он сыт, упивается солнцем, моется в море, трется песком, подбирает камни, придавливает ими брюки, носки, рубашку, стынет на ветру, обжигаясь, обветриваясь солнцем, покуда волны мутузят, волочат, жмут его лохмотья. Хоть и холодно, и час ходу, зато так приятно лизнуть на локте соленую кожу. Вообще ему интересно плутать, шататься бездомно по пригородам и пространствам: холмы, сады, воровство апельсинов, ночевки в заброшенных сторожках кибуцев, мечты о сезонной работе сторожа плантаций. Он пытается узнать на иврите слово “сторож”, но почему-то ему не удается, он мучается и все время повторяет по-русски: я никто, только хранитель, защитник, понимаете? Но прохожие, — отчего-то все они то в рясах, то в сюртуках, то полыхая полами, то раскланиваясь, коснувшись пальцами полей, — проходят мимо. Ночевки в развалинах заброшенной усадьбы, гекконы, повыползавшие на края обрушенных стен, за которыми могуче перекипает закат, обрывки найденных среди кирпичного лома писем, химическим карандашом, по-английски: “Не могу без тебя жить”. И все заканчивается совсем безумно, но счастливо. Он решает утопиться в Мертвом море. Зачем жить, не сыскав? Он находит себе на помойке широкие охотничьи лыжи — кто-то из эмигрантов взял с собой для потехи: вдруг придется ходить по пустыне, по зыбучим пескам. Два детских плавательных круга он приспосабливает в качестве поплавков. На всей этой конструкции долго, сложно выбирается на середину. Скользит тяжело, вразвалку, западая в стороны. С шеи на парашютной стропе свисает тяжко пудовая гиря. Он держит ее двумя руками. Солнце жарит. Сзади штормит горами пустыня. У берега видна россыпь купальщиков. Наконец он обваливается с лыж, концы взметываются в стороны, круги подскакивают, гиря тянет его вглубь. Но веса не хватает — он не рушится, а повисает вниз головой в рассоле. Петля затягивается на всплытие, от натуги темнеет, и в мозг вползает видение. Берег Мертвого моря. Кумран. Он с Катей ночует в раскопе. Ломают на пенке сыр, запивают вином. Катя тихо смеется. Она уже не дурочка — царевна. Духота. Целует ей пальцы. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадется по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно. Всходит луна. Серп моря внизу. Они взбираются на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Говорит рабби Биньямин: “Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы”. Он встает на четвереньки, и язык немеет ослепительной белизной, прощеньем. Надя тоже встает и лижет. И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе ему надевают колпак водолаза. Медный шар совмещается с солнцем сиянием. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт — в плавку соляных копей. Он шагает по дну. Хрипит, дышит, срывает петлю. Разбросанные лыжи, желтые круги. Его вышвыривает навзничь.
Вверху — прекрасный строгий лик реет в лазури. Строгий, прощающий.
Под ним, под прозрачной теперь толщей, ползут войска.
На берегу пожилая артритная пара деловито раскладывает шезлонги.
CVIII
Надя стала навещать Королева, жить на веранде. Королев разговаривал с ней, учил планиметрии. Он решил, что не нужна постепенность. Что надо дать высокий уровень — непредставимый, — и тогда скачком произойдет преображение.
Надя сейчас еще сильней стала похожа на саженец, невидимо под землей пытающийся развить корни — связи с почвой человеческой реальности. Неизвестно, приживется ли посаженное в марте деревце. Развитие саженца отсталое, почки на других деревьях уже набухли, а он стоит ни живой ни мертвый, и приходится вглядываться в него, все время брать на пробу эфемерные успехи.
В то время как Вадя только присматривался, скрытно уважая в ней свою собственную к ней жалость, которую смирял суровостью, черствостью, Королев пытался что-то сделать. Нельзя сказать, кто был добрее к ней, но Вадя благодаря чутью к жизни обладал той сложной гибкостью натуры, какая часто оказывается успешней прямой склонности к добру.
На Надю нельзя было кричать, иначе испуг разрывал, путал едва наживленные связи с миром. Элементарное зло — а не умственная праздность — наносило самые сильные разрушения. Если на нее кто-то кричал — бригадир, мент, бабушка в эскалаторной будке, приемщица стеклотары, — налетала большая когтистая птица, свет вокруг застилало месиво, метель жестких крыльев, клюв щипал за щеки, нос, уши, глаза, лица мелькали лоскутами, крик колючимкомом вставал в груди и слезы вымывали из сознания навык жизни. Ничего не оставалось, воцарялось равнодушие в мышцах рук, лица: подбородок опускался, губа выпячивалась и взгляд приобретал свойство, какое нельзя встретить у животных, не способных на то, чтобы совместить в своем естестве испуг, равнодушие, опустошенность, зияние тепла — тот неопределимый единственный признак, по которому только и можно отличить человеческое от живого.
Планиметрия вызвала у Нади одобрение. Она тщательно перерисовывала условие задачи — но только в этом и состояло решение.
Вадя тоже стал приходить на дачу к Королеву, сидел в саду, играл в ножички, курил.
Наконец всходил на крыльцо, говорил Королеву:
— Ну, ты это. Скажи, чтоб обратно шла.
— Скажу, — обещал два раза Королев.
Наконец Вадя решил поступить иначе. Он пошел на станцию. Нашел среди вороха ярлычков, облепивших расписание отправлений, два объявления о найме сторожа. Не все язычки были оборваны. Он набрал оба номера, отвечали мужские голоса.
Через день приехал хозяин дачи.
В тот день, когда Надя возвращалась с Королевым в монастырь, перед ее глазами вновь появился тот старичок. Давно его не было. Она шла и хотела что-то сказать Королеву, выразить свое возмущение, выкрикнуть, что не прав хозяин дачи, что Королев хороший. Но старичок проворно ловил ее слова, разбивал о коленку и, плюнув, отбрасывал в сторону. С тех пор все чаще перед ее глазами стал появляться черный прозрачный старичок, который встревал, когда она хотела обратиться к Ваде или Королеву. Этот аккуратный беспощадный старичок что-то все время делал, теребил руками, перебирал, поглядывая снизу, будто свивал нити ее мыслей, все слова ее стирал, выпрямлял в длинную корявую проволочку. Он лез в лицо, махал перед ней руками — и бил, бил гулко по голове свернутой тугой газетой.