Вера Галактионова - Спящие от печали
Лишь отойдя от Храма, Порфирий обнаружил, что на дворе – темень, и время, исчезнув, улетело далеко вперёд, и дня как бы не было вовсе. И всё же верилось ему в это не вполне; он перетаптывался минуту или две, поглядывая на небо вопросительно. Однако то, что надлежало Порфирию сделать, было выполнено. Молитва за оставленных людей излилась из его сердца вся, и горе его обмякло, а тело обрело ту невесомость, которая сообщается человеку в крайнем бессилии. Он побрёл к выходу из обители, проговаривая рассеянно: «…Да будут сыновья наши, как разросшиеся растения в их молодости; дочери наши – как искусно изваянные столпы в чертогах…»
«…Да будут житницы наши полны, обильны всяким хлебом; да плодятся овцы наши тысячами и тьмами на пажитях наших…» – всё бормотал он потихоньку, опираясь на палку, шаг за шагом, и дыхание было его – просторным, а воздух упоительным от свежести и чистоты.
Однако покинуть обитель Порфирию не удалось: тяжёлые ворота затворились вдруг перед самым его лицом, и он озирался в недоумении, пока сочувственный голос из темноты не подсказал ему:
– Беги, братец, вон к тем, там открыто ещё. Успеешь быть может. А тут… опоздал. Не выйдешь ты от нас…
– Точно ли – не раннее утро теперь? – спросил Порфирий в свете ночных фонарей, перетаптываясь. – Пробыл я часа два, будто. Не боле. А в остальное время был я – и не был.
– Завтра – утро настанет, – был ему ответ. – Спеши.
И он двинулся в другую сторону, покачиваясь от головокружения. И осенял он себя крестным знамением: «…да не будет ни расхищения, ни пропажи, ни воплей на улицах наших…»
Но и эти ворота закрылись тут же, едва он приблизился к ним.
С лицом светлым и потрясённым Порфирий, не чувствуя тяжести металлургических своих башмаков, всё ходил бесцельно по монастырским дорожкам, всё крестился на древние храмы, и трогал холодные древние стены, могильные плиты. Потом сел он под высокой елью, напротив колокольни, не чувствуя холода: святая обитель не выпускала его, а пребывала с ним неразлучно.
+ + +
И задремал Порфирий в ночи, радуясь каждому мигу своего нахождения здесь – словно дозволялось ему было погостить в раю, хотя бы и самую малость ещё… А там и вовсе возмечтал он о благостной своей кончине – как, после всех многолетних скитаний своих по степным бесконечным дорогам, буеракам, по трактам да пустырям, помрёт он сейчас мирно на отчей землице, веками намоленной, и как поднимут его люди грамотные из-под ели этой великой, и как обмоют прилежно, отпоют по правилам древним, незыблемым, и как похоронят здесь же – где-нибудь с краешку рая…
И так-то было хорошо спящему Порфирию представлять кончину свою благообразной, что улыбка не сходила с лица его: будто и в самом деле уж не придётся теперь ему валяться, помершему, где-нибудь в диких кустах колючих, и не гнить Порфирию, значит, в цветных лоскутах своих, биз цветных озёр, на холодных ветрах, неотпетым, неприбранным, среди вредоносного излучения пород, пока дикая птица не выклюет глаза его и пока пегие степные лисицы не обгложут бесславные его кости… И ель над ним шумела мерно, шептала Порфирию, словно матушка, что-то утешительное, отрадное…
В другое время и в другом месте даже и во сне грозно одёрнул бы себя Порфирий: «Вот ты какой! В рай норовишь втереться навечно, когда во грехах ты весь, шатун бездомный!» Но внутри сердца его, словно в храме, не смолкая, шла церковная служба. И губы его вторили невольно, вслед за сердечным служением: «…Блажен народ, у которого это есть…»
Понимал спящий Порфирий, что надо бы затворить сердце – по ничтожеству собственному, потому как недостойно было оно, своевольное, того ликования и того служения, которое в нём происходило. Только совсем не отыскивал он в себе таких сил, чтобы пресечь блаженное то состоянье окончательно: «Тебе ли вмещать святые хоры, презренному, наглому? Разве по достоинству тебе честь сия?»…
Медлил он во сне. Медлил… Потому что очень уж хотелось ему помереть сей миг – со звенящим от молитвы сердцем. Здесь помереть, пред колокольнею древней. При ели великой, материнской…
+ + +
Очнулся он в понимании, пришедшем вдруг непонятно откуда: «Твоя кончина такая возможна уже, Порфирий. Оставайся», сказал ему кто-то без всякого голоса. И поднял Порфирий глаза на бессловесные эти слова. Высокий Монах стоял пред ним на ветру и ожидал будто его согласья. Тогда растерялся Порфирий от благоговения. А там и забормотал, не зная, как быть:
– А как же они?.. Как же брошу их?.. К ним надо мне…
Монах в поношенной лёгкой одежде, словно не было никакой зимы, всё стоял в ночном холоде и смотрел на него, не произнося ни слова. Но только тёр веки и моргал Порфирий виновато:
– Простите меня все. Пойду… На поезд. Ничего, ничего… Авось, бесплатно довезёт кто-нибудь недостойного милости. Ничего…
Монах же ещё продолжал ждать.
– Что же оставленных я оставлю? Я, подлый? – вконец уж закручинился, засуетился Порфирий, поднимаясь с мёрзлой земли и подхватывая посох. – Преданных всеми как предам? Долю свою – брошу ли?.. Уж так хорошо бы мне бросить её, постылую! Кинуть! Забыть! Право: как хорошо бы!.. Да вот, не смею… Простите меня, все святые наши…
Тогда повёл его Монах куда-то, чему противиться Порфирий никак не мог, поскольку чувствовал только благоговенье – благоговенье и трепет.
И вскоре отворилась перед Порфирием узкая дверь в каменной стене. И путь был открыт для него – в прежний мир привычных горестей и бед … Но так жалко, так трудно было ему уходить, что обернулся он к Монаху. А потом и сказал своё, обычное – лишь бы отдалить миг расставанья, потому как сердце его никак не хотело отрываться от обители и оттого болело, тоскуя смертельно:
– Что ж мы так переводим? Зачем? Для чего?.. Точный-то перевод: «Не власть, если не от Бога, подлинные же власти от Бога учинены суть»! Только подлинные… Так ведь? Или нет?.. Любой ответ приму! Но… так ведь?
Монах же смотрел на него – будто не отсюда, будто издалёка, – и ничего не отвечал; уста его были заграждены молчаньем.
+ + +
… А в степных далёких Столбцах старуха Тарасевна много говорила тем вечером – Нюрочке, держащей сытого младенца на руках, Ивану, разматывающему жёсткий клок перепутанной проволоки, и внучке Полине, сходившей в школу напрасно, – про то, как во время дежурства, уже около полудня, топталась она возле стеклянной своей будки, спиной к заправке, поджимая руки для тепла в рукава тулупа…
И ничего особенного вокруг неё сначала не происходило. С осторожностью вдыхала Тарасевна морозный воздух, припахивающий бензином, и видела разве что холмы – заснеженные, безлюдные, убегающие волнисто в самую дальнюю даль. Одна бескрайняя скучная степь перед нею простиралась до самого горизонта, и только чернела автостоянка вдалеке, сваренная из чугунных прутьев, решётчатая по-тюремному, да и та опять была сдвинута кем-то и повалена набок. Тогда похлопала себя Тарасевна по полам тулупа, который расходился от недостатка пуговиц, и пригорюнилась: вот, стоит она, хворая старушонка в валенках, посреди такого огромного пространства, на морозе трескучем, и всё-то вокруг уже не своё – чужое, на тыщи вёрст. И на востоке – чужое, и на юге, и на западе – тоже, куда ни повернись. И везде-то сиротствуют русские, такие же точно, как Тарасевна…
Вздохнув от безысходности, подняла она голову и засмотрелась ввысь с укоризной. Но серое небо разъялось тут над головой старой учительницы, и в самой глубокой пустой синеве обозначились три точки, которые приближались к ней довольно быстро. Вглядываясь и сильно щурясь, Тарасевна опешила.
– …Утки, что ли? – не веря старым глазам, спросила она себя озадаченно.
– Какие утки об эту пору? – возразил ей дежурный заправщик, оказавшийся рядом.
Он тоже вглядывался в глубину неба, оторопев от зрелища: шёлковое трепетанье крыльев уже обозначилось там въяве, при солнечном сиянье.
– Гляди-ка, голуби… – произнёс неуверенно заправщик. – Три белых голубя… Как так? Откуда?..
А там и ясно стало: то, в самом деле, приближались из необозримой запредельной высоты необыкновенных, белоснежных три голубя, с крыльями, отливающими серебром. И пролетели они над старухой, стоящей в тулупе, закутанной в шаль поверх ватного шлема, и над оцепеневшим заправщиком, за рукав которого уцепилась она от чрезмерного своего переживанья, чтобы не упасть… Над Столбцами пролетели, высоко, – над разрухой, над степью, над новой зимой. И линия их полёта пересекла линию человеческих взоров крестообразно… Тогда всё так сияло солнечным золотом, на все четыре стороны света, и так слепило, что Тарасевна изнемогла совсем от этого и попросила вызвать сменщика.
+ + +
– Диво дивное было, – потрясённо говорила Тарасевна этим вечером соседям в бараке и своей внучке. – Так душа зашлась, что не осталась я в ночь, домой с дежурства вернулась… Вот, весть нам пришла… Такую весть передаю…