Юрий Герт - Избранное
"8 декабря была прервана программа пребывания в Нью-Йорке Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР М.С.Горбачева. Перед отлетом в аэропорту М.С.Горбачев сделал заявление: "Я вынужден вернуться в Советский Союз. Вчера поздно вечером пришло известие о том, что землетрясение, которое произошло в Армении, оказалось очень тяжелым, с тяжелыми последствиями. Много разрушений, много человеческих жертв..."
В том году всюду, где мы с женой побывали — в Москве и Ленинграде, Риге и Вильнюсе — преследовало меня одно и то же чувство: воздух густеет, легкие распирает горячая духота, от нее звенит в ушах, колотится сердце... Люди жили нервно, каждый звук заставлял вздрагивать, голубое небо, зелень листвы, недвижимая морская гладь, — все таило в себе, маскировало неведомую опасность, готовую каждый миг откуда ни возьмись выпрыгнуть, подмять под себя, вонзить когти в затылок... И вот — грянула гроза!..
"Вот уже две недели наши сердца, наш разум, наши руки — тебе, Армения! Тебе, неумирающий Ленинакан. Тебе, погибший Спитак. Вам, десятки израненных сел. Вам, братья наши, армяне!.."
В том году мой приятель Канат Кабдрахманов привез мне из Москвы, после очередной сессии Литинститута, в котором он учился заочно, роман Франца Верфеля "Сорок дней Муас Дага". Это роман об армянском геноциде в 1916 году — о том, как методически, продуманно были уничтожены в Турции жившие там армяне. Я слышал об этой книге давно, а раздобыть ее не мог. И вот... Австрийский еврей Франц Верфель написал эту книгу в 1933 году. Еще пять лет оставалось до "хрустальной ночи", десять лет — до Майданека и Освенцима, когда Верфель в событиях эпохи первой мировой войны гениально прозрел чертеж будущего Холокоста... Книгу австрийского еврея, обошедшую весь мир, издали в 1982 году в Ереване. Молодой армянин, студент, привез ее в Москву и подарил своему коллеге, казаху, с трогательной надписью — в том смысле, чтобы он. Канат, читая ее, постарался понять чужое горе, чужих людей... Он боялся, этот армянский юноша, что двойная боль обожжет Каната — боль за гибнущих армян и боль-стыд за их губителей — турок, людей ислама, неким внешним образом связанных Кораном с казахами... Мой разум не приемлет связей такого рода — что соединяет Бабеля с Кагановичем, Мандельштама с Ягодой?.. Но у сердца свои законы... Однако то уже иные материи, важно другое, важна цепочка: Франц Верфель — армянин-студент — казах Канат Кабдрахманов — русский поэт Михаил Дудин, написавший к роману предисловие не менее страстное, чем сам роман, и — я, ухвативший случайно самый кончик ниточки... Не ниточки -одна и та же судорога пронзила столько сердец!
Моя жена сложила в тючок одеяла, одежду, мы пошли отправить посылку, "Ленинакан", "Спитак" — слова эти действовали, как пароль: очереди безмолвно раздвигались, приемщицы работали сноровисто, без обычных придирок к мелочам, в ожидании срочной отправки громоздились горы тюков, ящиков, коробок — и каждый, словно поставив свечку в храме, чувствовал маленькое облегчение — в огромной, неискупимой, всеобщей вине. И — раскаяние. И — покаяние за великий, далеко еще не осознанный, не постигнутый грех. И — слабенькую, но живую надежду, пламя, вспыхнувшее на обгоревшем, черном фитильке...
И ошеломило, страшно было прочесть, как в Баку, после сообщения о катастрофе, орава молодежи выбежала на улицу — танцуя от радости, звеня бубнами, с ликующими песнопениями. И были сквозь зубы процеженные газетные сообщения о том, что не желают в изувеченной, окровавленной Армении, холодеющей на ледяном, дующем с горных вершин ветру, — ни азербайджанской донорской крови, ни присылаемой из Баку помощи. Потом пошли разгуливать слухи о там же, в Армении, разграбленных медикаментах, продуктах, вещах, доставленных самолетами из Парижа, из Мадрида... Не хотелось этому верить, а хотелось — как после библейского потопа — чтоб новый берег, новая земля, новая жизнь...
Так хотелось...
37Тем более, что и причины, чтоб поверить тому, были.
Новый, 89-й год встречали мы вчетвером: Володя и Валя Берденниковы и мы с Аней. И — пятым членом нашей старинной компании — был магнитофон. Поскольку отыскались пленки, которые считал я многие годы утерянными: пленки 1962-63 годов, четвертьвекового возраста. Среди них особенно памятные — с записями Наума Коржавина. В карагандинской нашей квартире, собираясь на какую-то литвстречу, простуженный, насморочный, прочитал он, а я записал несколько стихотворений. Приезжал он в декаду русской литературы в Казахстане и тогда же подарил нам первый и единственный тогда свой сборник "Годы". Первый — за двадцать лет работы в литературе, как о том сказано в аннотации...
И вот теперь мы включили магнитофон — и в комнате возник хриплый, гнусоватый из-за насморка, с характерным подвывом голос Коржавина... А с ним воскресла наша Караганда — с первыми долетавшими до нас листочками самиздата, с яростными снежными буранами, с опасливыми повадками недавних лагерников, с начальством, которому куда больше к лицу была форма стражников, чем грубой вязки свитера демократически-хрущевского образца... Наум читал "Рижское кладбище", "На концерте Вагнера", "Милый ангел..." — эти стихотворения, не опубликованные в сборничке, увидел я напечатанными пятнадцать лет спустя, а Москве, у Юрия Домбровского: посверкивая глазами, с хитроватой зэковской ухмылочкой, достал он откуда-то книжку, изданную "там", на тонкой, белейшей бумаге... Но было в убористо набранных страницах что-то чужое, мертвое по сравнению с привычным для нас самиздатом — слепым, отстуканным на машинке, с махристыми краями...
И вот в новогодний вечер мы сидели и слушали Наума Коржавина, и не удивились бы, пожалуй (вот до чего обнаглела наша фантазия!), если бы увидели эти его стихи напечатанными, эти, поскольку другие уже появились — в "Октябре", в "Огоньке"... Но даже самая шалая фантазия не заносила нас так далеко, чтобы представить, что через месяц мы увидим Коржавина въяве, и въяве услышим его голос, пожмем ему руку!... Однако это случилось. Пришло известие, что Наум в Москве, приехал из своего Бостона, живет у Бенедикта Сарнова...
Я позвонил Сарнову, наткнулся на Коржавина... В начале февраля мы с женой вылетели в Москву. И в первый же день увидели в московской "Вечерке" интервью с Наумом и его самого: круглый, порядком обрюзгший колобок, толстогубый, улыбающийся, в очках, и за толстыми стеклами — выпуклые, растерянные, как бы слегка обалдевшие глаза...
38Нам хотелось подышать демократическим воздухом Москвы, повидаться с Коржавиным, а главное — заручиться какой-нибудь (я не знал — какой именно) поддержкой для нашего сборника. По прежним годам было мне известно, до чего Москва замкнута на себе и ох как скупа на такую поддержку!.. Ну да — новые времена, новые песни...
Атмосфера московской зимы 1989 года в самом деле ударяла в голову весенней свежестью, свободой, новизной. Сначала — вечер у брата Александра Галича... Потом в ЦДЛ — ошеломляющая смелостью лекция о Троцком... Потом — встреча с членами суда, недавно приговорившего Чурбанова к неожиданно мягкому наказанию: раскаленный зал, срывающийся голос молодого журналиста Додолева, обращенный К публике: "Вас обманывают, не верьте им!.." Потом — вечер памяти Пастернака, на сцене — Любимов, Андрей Вознесенский, Мэтлок, посол США, который привез фильм "Доктор Живаго" — его демонстрацией заключается вечер... Наконец — Дом архитектора, изысканно-аристократичный, белый, празднично сияющий зал — и на эстраде в сопровождении Лазарева, Рассадина, Эйдельмана — Мандель, он же Коржавин, он же Наум, он же Эмка... И Рассадин, выступая, вспоминает: "Когда мы провожали Коржавина — шел семьдесят третий — в Шереметьеве, и за ним закрылся проход, и он — там, а мы — здесь, все плакали, и кто-то — кажется, Карякин — сказал: "Как в крематорий..."
Нам удалось пробраться на сцену, когда Наум раздавал автографы; он тут же узнал нас, расцеловался с женой... Потом они встретились — уже без всякой суматохи, у Сарновых... Я же нежданно-негаданно залег в больницу и, чтобы кое-как выкарабкаться оттуда, потратил почти полтора месяца. Здесь, в больнице, навестил меня Володя Берденников, тоже приехавший в Москву повидать Наума. Его познакомили с Юрием Карякиньм, который взялся прочитать наш сборник, и, выйдя из больницы, я встретился с ним.
Жил он на окраине Москвы, в многоэтажном, кажется — кооперативном доме, занимая крохотную комнатку, где поместиться кому-то еще кроме хозяина задача была почти невыполнимая: все пространство ее заполняли книги. На том же этаже занимала однокомнатную квартиру его жена. С первого же раза, глядя мне в лицо светло-голубыми, жесткими глазами, она посоветовала — рукопись забрать, поскольку Карякин занят, не в силах справиться с обещаниями, раздаваемыми слишком щедро... Но передо мной была комнатка в издательстве, собравшийся в ней клуб "Публицист", люди пожилые и просто старые, которые решили напоследок хоть разок вздохнуть свободно, выпустить книжечку, не растертую жерновами партнадзирателей и цензурой... Ну, кто же как не Карякин, автор (вместе с Евгением Плимак) замечательной книги-шестидесятницы "Запретная мысль обретает свободу" — о Радищеве, автор недавних статей, прогремевших на всю страну, — "Стоит ли наступать на грабли?" и "Ждановской жидкости", к тому же — народный депутат СССР, — кто, как не он, поможет нам в общем, по сути, деле?.. Я ездил к нему несколько раз, хотя после больницы меня шатало от слабости, а застать его дома можно было лишь рано утром, и дорога в один конец занимала по меньшей мере два часа. Я был упрям, но меня грызла совесть, когда я сидел перед ним — усталым, с больными красными глазами, по которым трудно было понять — слушает ли он тебя, думает ли о чем-то совсем другом, грезит ли, как грезят во сне, себе не повинуясь... Карякин уже обращался ко мне на "ты", называл "Юра", говорил, что ему понравилась моя статья, открывающая сборник, уже вручил нам с женой, как драгоценность, книгу Баженова — на два дня, и мы одолевали ее, передавая из рук в руки, как в славные времена самиздата... Дело же двигалось медленно, видно, и впрямь ему не хватало сип вовремя выполнить все обещанное от широты души. Но мы уехали из Москвы с отпечатанным в двух экземплярах предисловием к нашему сборнику, подписанным Алесем Адамовичем и Юрием Корякиным.