Борис Носик - Смерть секретарши (повести)
Русинов замер. Ему почудилось в этих словах что-то вполне знакомое. И даже родное. Как в буйной песне ямщика. Слегка замутненное перепоем, но вполне понятное и разборчивое, чего, впрочем, не понял бы закарпатский муравей, по бревнышку, с надрывом волокущий лес на свои хоромы. Или саксонский почтальон. Или французский докер. Или еще этот был — английский дантист из-под Кембриджа. Ну, там-то и вообще из всех своих западных знакомых Русинов смог бы припомнить только двух-трех ультралевых да еще красноносого клошара с рю де ля Арп, кто стал бы слушать или обсуждать эту несусветную глупость. На него это пьяное откровение произвело странное действие: вечером он обзвонил все пять Машкиных номеров и пошел спать очень веселый и успокоенный. Он звонил еще утром по всем пяти и вдруг услышал в трубке ее голос, ее характерную запинку на «п»:
— Ты удачно п-п-позвонил. Я зашла за вещами. Совершенно случайно. Один человек уезжает в Штаты, и он п-просил п-принести его картину, которая до этого была у одного п-панка, а он, этот человек…
Русинов дослушал умиленно, сказал:
— Желаю видеть тебя, воспоминая о слезах твоих, дабы мне исполниться радости.
— Я буду свободна через два, п-погоди, через три часа, только надо занести эту картину. Но я, конечно, могу прийти с картиной, тогда через час, все равно они не могут ее вывезти, этот человек, он тоже йог и п-панк, и он не может им дать картину, так что я решила — в общем, я буду у метро «Владимирская» через полчаса, потому что это мне п-по дороге, но я могу даже раньше, если тебе удобно, и мы п-попьем чай, я там знаю на П-пушкинской одно кафе-молочное, там за двадцать копеек…
— Я нако-п-пил много денег, — сказал Русинов, начиная заикаться тоже. — Я п-получил п-перевод из Москвы. Я п-пойду п-побираться. Через тридцать минут на «Владимирской».
Перед самым его выходом из дома снова зазвонил телефон. Русинов с опаской взял трубку — вдруг Машка, вдруг что-нибудь случилось, и она не может… Но откуда ей знать его телефон?..
Мужской расхлябанный голос бесцеремонно попросил Русинова. Русинов облился холодным потом.
— Да… — сказал он напряженно. — Слушаю.
— Коль, ты, что ль? Я тя что-то не признал…
— Я не Коля. Вам Колю? Какой вам нужен номер? Да, правильно… — сказал Русинов озадаченно. Потом крикнул: — Коля!
Николай вышел уже на бровях, и Русинов спросил его, придерживая для верности за рубаху:
— Русинов — это твоя фамилия?
— Мое. Ну и что с того?
— Ничего. Странно. Просто моя фамилия тоже Русинов.
— Ну и что с того? — сказал Коля почти возмущенно. — Ну и что такого? Хоть и Русинов, хоть нет. Как хошь меня назови, только это…
— В печку не ставь, — сказал Русинов.
— Во, Сем, точно, это ты верно сказал. А кто там меня? Баба опять?
— Мужчина.
— Все друзья-товарищи. И что характерно, как надо похмелиться, никого. А щас какая задача момента?
— Все та же, — сказал Русинов. — Ты прав. Все та же… Я бегу.
— Ну, бегишь — беги.
— Будь здоров!
— Здоровье у меня — не жалуюсь, — сказал Коля и потянулся за трубкой. Судя по грохоту в полутемном коридоре, он промахнулся, но Русинов уже не мог присутствовать при этой маленькой ежевечерней драме. Он спешил на свидание.
* * *Он стоял у метро на Владимирской. Фабрика мехучета, размещенная в алтаре собора, кончала свой мехучет, придя к ежедневному финишу вместе с другими производствами большого промышленного города. Труженики непрерывным потоком стремились в пасть метрополитена — одни спешили домой, другие на футбол, третьи в очередь к газетному киоску, чтобы напитать свой мозг мудростью газет. Самые неторопливые шли с красными повязками — они зарабатывали дополнительные отгулы к отпуску, чтобы потом отбывать очередь за газетами и за шницелем не здесь, а в пальмово-солнечном Мисхоре. Русинов внимательно вглядывался в лица. В толпе мог быть еще один Русинов, настоящий Русинов, ненароком поменявшийся местами с тем, что стоял и ждал свою девочку, дочку младшего неудачника, может быть, кстати, тоже Русинова. Русинов прожил бы жизнь любого из этих Русиновых, а они его жизнь. Так должен ли он завидовать теперь любому из них? Его жизнь была не лучше и не хуже всякой другой. Она была его жизнь, даже если его и вправду подменили в роддоме и он это вовсе не он, не Русинов. Все равно
Жизнь, мгновенье которой равно мирозданью,
Как меж пальцев песок, незаметно прошла!
Размеры этой жизни были определены заранее. Определены не им, не ими. А раз так, может, она еще и не прошла вся, и то мгновение, что осталось ему, может оказаться равным целой жизни…
Машка была точь-в-точь такая же, как на автостанции в Дрогобыче. Словно она прочла тогда его тайные мысли и выскочила из автобуса. Словно она не переодевалась ни разу с тех пор и даже не раздевалась (давай, давай, придумывай!). Только под мышкой у нее теперь была огромная, нелепая картина, завернутая в газету.
— П-просто ужас, — сказала она. — Я уже неделю хожу с этой картиной, и эти люди, ну, которые едут в Америку, они не живут дома, они снимают дачу в Сестрорецке, я достала их адрес и уже хотела п-поехать, но тут у моих знакомых заболела собака, и я должна была искать одного мальчика-иудаиста, который лечит собак, но этот мальчик, он изучает иврит, и за ними охотится КГБ…
— Тише, — сказал Русинов инстинктивно. — Ша…
— В общем, я уже собиралась туда ехать, в Сестрорецк, и зашла к ним, на эту квартиру, в которой сейчас никто не живет, потому что за ней…
— Ша, — сказал Русинов. — Тише.
— Тут ты и п-позвонил, как замечательно, что ты п-позвонил, я даже думала тогда, что ты был не п-прав возле Райбудмысливца…
— Какого еще Райбудмысливца? — спросил Русинов, любуясь ее абсурдным румянцем и воинственной грудью, словно бы обделившей при дележе все хилые груди этого худосочного города. — Он тоже йог?
— Нет, ну как же, ты что не п-помнишь, там же было написано «райбуд мысливца», где ты мне сказал, что мне надо ехать, там, на улице, я еще думала — зачем райбудмысливца, почему — я нарочно так думала, чтоб не запплакать…
Конечно, он помнил все — и этого дурацкого Райбудмысливца с садиком, и как у нее дрожала губа, все, все…
— А потом заплакала… — сказал он.
— Все время плакала, пока ехали. А потом шла п-пешком, тоже плакала, и только во Львове…
— В аэропорту? Так я и знал!
— Я там увидела этот памятник, Мицкевичу, помнишь, ты мне говорил, что у него под п-поп-пой написано: «Он кохал наруд», помнишь, ты говорил? Но там нет…
— Это не во Львове написано. Это в Кракове. Совершенно точно: «Он кохал наруд». Ты лингвистка. Ты мемуаристка. Еще ты суфражистка. Ты дурацкий ребенок…
— А что делать с картиной? Давай сдадим ее в камеру хранения…
— Или отправим багажом в Лос-Анджелес. Да нет, тут совсем рядом моя трущоба.
— Ты живешь в трущобе, как здорово! А вот одна дама жила на Сенной, она меня пускала к ней жить, там такие люди странные, низенькие, кривоногие, у них синяки повсюду…
— Видел, — сказал Русинов. — Знаешь, давай отвезем ее к этим твоим вечным голландцам в Сестрорецк. Будет путешествие. Я, кстати, никогда не был в Сестрорецке…
— Ой, знаешь, мне бабушка рассказывала, когда до войны у нас совсем не было Финляндии, то там была граница и там считались самые-самые дачи, и бабушка всегда вспоминала, что вот в Сестрорецке, там был еврейский рай. Она на одну четверть еврейка, моя бабушка.
— Что ты говоришь? Кто б мог подумать? Такая редкость. А она не Русинова?
— Ты что, она нап-половину дворянка, а п-папины были немецкие и шведские графы…
— Да уж, Русиновы были не дворяне, — с плебейской гордостью сказал Русинов, припоминая при этом, что если он даже и не Русинов, а вовсе даже цыган, то там, с той стороны…
В электричке они заткнули картину за спину и стали обниматься. В Сестрорецке, когда они выходили из поезда, Русинову показалось, что жесткое произведение искусства сильно смягчилось.
Большие панельные дома подступали здесь к самой платформе, и только позади них ютились еще деревянные дачные гадючники, заселенные под завязку. На остатках убогой дачной улочки, проглоченной на три четверти стройплощадкой, они отыскали дом номер шестнадцать. Никто из его многочисленных жильцов не знал Машкиных друзей. Машка отлично вышла из положения (Русинов заметил, что она вообще умела выходить из всех положений и жизнь вне дома все же научила ее кой-чему) — встав посреди двора, в окружении ведер, ванночек, песочниц, ночных горшков и велосипедов, она крикнула, сложив рупором ладони:
— Э-элла! Э-эдик! Э-элла!
Распахнулись с дребезгом кривые окошки и форточки, показались какие-то недобро нахмуренные физиономии. Одна скучающая бабушка вылезла из дому и предложила проводить их куда-нибудь, а потом один жлоб предложил проводить их куда надо. Наконец во двор выполз плешивый Эдик, лет этак сорока, в мятой пижамной куртке. Он смачно расцеловал Машку и за это сразу лишился русиновской симпатии. Машка, впрочем, даже не заметила этой парижской развязности, и Русинов стал вспоминать, заметила ли она хоть его ночные вольности там, в Колочаве? Машка сунула картину в руки Эдику, сказала: