Андрей Коровин - Ветер в оранжерее
Я смотрел на него с ненавистью.
— Это было так трогательно! — говорила Елена.
Уехать, думал я. Уехать.
Мне было душно.
— Сейчас, я на минутку, — сказал я и вышел.
Поднявшись на шестой этаж и остановившись перед дверью Лизы, я простоял там минуты две, не меньше. Мимо прошла пышнотелая Анфиса, большая сплетница, затем табунок участвовавших в дне рождения Хасана, откуда совсем недавно мы с Катей вытащили Елену. Табунок разноголосо приветствовал меня, я не только не ответил им, но даже не повернулся в их сторону, продолжая глядеть прямо перед собой на дверь Лизы.
Так и не постучав, я направился в уборную.
И я вошёл в мужскую уборную шестого этажа. Страшная вонь, потрескавшийся и выбитый кафель, грязные умывальники в умывальном отделении, наискось отколотое зеркало над умывальниками, потёки зубной пасты, брошенные обёртки от бритвенных лезвий, чёрное окно — в которое всегда так неизменно одиноко было смотреть на светящиеся окна развёрнутого буквой “П” общежития (казалось, что там, в других окнах, тепло и есть какая-то надежда, только тебе нет там места); ужасные следы на фанерных перегородках между унитазами, лужи, вороха неубранной грязной бумаги… О, милый, милый туалет шестого этажа, сколько бы я отдал, чтобы войти в тебя снова, как в молельню, вынося из горячего шума какой-либо пьянки густой пульсирующий в голове туман и внезапно ощущая, как на грязном холодном кафеле, у чёрного, открытого в провал двора окна, сквозь этот шумящий туман веет холодом искренней и пронзительной неприкаянности!..
Силы совсем почти оставили меня. Покачиваясь, я прошёл к унитазу. Затем умылся, глядя в нечистое зеркало на своё словно бы незнакомое лицо, затем снова вернулся к унитазу и вложил два пальца в рот — издал омерзительное карканье подавившейся костью собаки, но совершенно безрезультатно. Снова умылся, прополоскал рот и пригладил влажной рукой волосы. Отирая тыльной стороной ладони капли воды с бровей, я подошёл к окну, открыл форточку — морозный воздух широко зазмеился из форточки вниз, и я весь затрясся от озноба.
Затем я вышел, спустился к Гамлету, выпил почти полный стакан водки и снова вернулся на шестой этаж.
26
Лиза впустила меня.
Она была одна, черноволосая толстуха запропастилась куда-то.
На верёвочке, протянутой между встроенными шкафами, висели какие-то стираные вещички, бельё, и среди них запомнившаяся мне тёмно-розовая ночная сорочка с фабричной выделки кружевами на вырезе и по рукавам.
Я сел на кровать и опустил, — в точности так, как это делал за много дней до этого, — руки между колен. Я не поднимал глаз на Лизу, мне казалось, что я и так вижу её всю — глаза, подбородок лёгкой кости, выдающийся немного вперёд; мягкие русые волосы, только наполовину прикрывающие маленькие уши с крошечными серебряными серёжками в них; руки с длинными пальцами и голубоватыми жилками; сухой и горячий поворот её тела.
Лиза, не вынимая рук из карманов цветастенького халата — она редко надевала его, а он так шёл к ней — села на кровать напротив, скрипнув пружинами и покачавшись немного.
— Тебя не будут искать? — спросила она.
— Будут, — сказал я, взглянув на неё. — Но это всё равно.
Лиза была не накрашена, глаза без грима были открыты и беззащитны, видны были голубоватые жилки на висках и лёгкая тень кругов под глазами; губы казались мягкими и родными. У неё была худая, но длинная и красивая шея, на которой крупно билась какая-то жилка. В вырезе халата видны были края ключиц.
Свесив ноги сбоку от кровати, я лёг на спину и закрыл глаза и продолжал видеть Лизу.
Не рассудок, не сознание, но и не сердце, а скорее тот жуткий голос, который изнутри меня самого ответил мне сегодня: “Я не Андрей”, а в конце концов я и не хочу знать, что именно, но что-то как будто говорило мне приблизительно следующее: “Вот твой дом — эта шея, и эта жилка, и эти мягкие неподкрашенные губы, и эти руки в карманах цветастенького халатика, и суживающиеся зрачки странных серых глаз. Вот твой дом и вот твоя далёкая прозрачная и быстрая речка, о которой ты мечтал, и кроме которой тебе ведь и не нужно ничего…”.
Я не открывал больше глаз. Лиза спросила меня о чём-то незначительном, я односложно ответил, и мы замолчали. Где-то в коридорах смеялись и перекрикивались, но звуки эти были совсем уже маленькими и далёкими, я снова, не в первый уже раз, но только с необыкновенной на этот раз силой чувствовал, что сидевшей рядом женщине я могу рассказать всё, — всё, чего не рассказывал никому: ни Елене, ни Роме Асланову, ни Кобрину; всё, что я оберегал с ревнивым тщанием и последней какой-то нежностью. Ей я мог рассказать, как на слоновьем каменном хоботе вулкана, перед самым взлётом, усатый Саша-вертолётчик остановившимся взглядом смотрел секунду или две на стакан с водкой, накрытый хлебом и оставленный на камне; сильный ветер дул Саше в спину, зачёсывая наверх его волосы и обнажая на затылке как бы глубокий поперечный пробор; и вдруг сильным порывом его качнуло вперёд — так что он даже выхватил одну руку из кармана своей лётной куртки, а мне показалось, что весь мир покачнулся вместе с Сашей, и я понял, что уже был раньше этот слоновий хобот, и был я, и краснощёкий усатый Саша, и задиристый худенький его напарник, влезший уже в кабину. Я понял тогда, что этого просто не могло не быть раньше, не могли появиться ниоткуда, из ничего, холодные зелёные океанские волны далеко внизу, медленно ползущие над ними облака и мы трое, остротой своих действий и желаний словно бы придающие терпкость и несомненность существованию вулкана, волн и облаков. Я понял, что всё это было всегда, и всегда мы стояли так, я смотрел по сторонам, а Саша на стакан, оставленный погибшему товарищу, только набрели мы на это мгновение в своё, положенное нам время, как, видно, набредаем (не замечая этой предуготовленности) и на все другие мгновения…
Я мог рассказать ей, как на следующий день повалил густой кромешный снег и Саша, поспорив со своим неуступчивым напарником, лететь ли на Итуруп или переждать, неловко дрался с ним, оскальзываясь на снегу, и я пытался разнять их…
О том, как тёплый белый пар поднимался от таёжного подлеска и озверевшие от злобы лайки с мокрыми и грязными животами приседали и выпрыгивали вокруг меня, а я спокойно и даже как-то счастливо смотрел на них и был почему-то уверен, что ни одно существо в мире, даже холоднокровная коричневая гадюка или энцефалитный клещ, не то что собаки, не сможет принести мне в эту минуту вреда…
Мне неудержимо хотелось сказать ей: “Лиза, ты мне снишься. Ты наклоняешь ко мне своё лицо, но это оказывается не твоё лицо, а лицо моей мамы, и всё-таки я знаю, что это ты…”. Однако я чувствовал, что стоит мне разомкнуть губы, как тотчас же произойдёт нечто некрасивое — я заплачу, разрыдаюсь или закричу.
Я думал, что мог бы попросить у неё прощения и объяснить, что сейчас я пьян и весь расхристан, что это продлится недолго, я стану другим, пусть только она оставит меня у себя, воняющего перегаром и дрожащего набегающими похмельными волнами. Я чуть было не сделал этого…
Понимая, что, возможно, совершаю нечто бесповоротное, нечто вроде самоубийства, спустя несколько минут я встал и молча (я всё не мог разомкнуть губ) прошёл до двери, поглядел на розовую ночную сорочку с кружевами и вышел.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. Зоя Ивановна
What I need is someone with a definite plan…
1
Эту ночь, отделившую мой молчаливый (невольно) уход из Лизиной комнаты от утренней встречи Кобрина с Зоей Ивановной, я пережил очень тяжело.
Проснулся я задолго до рассвета в постели Елены. Обычная одноместная кровать была узка для двоих, но мы за несколько месяцев приспособились, обнимаясь, укладываться довольно компактно, — и не слишком страдали от тесноты.
Выбравшись из постели, я посидел некоторое время на краю кровати в страхе и безволии, не решаясь предпринять ничего конкретного, но и зная вместе с тем, что заснуть или усидеть на одном месте я не смогу, и что теперь долгие часы мне предстоит слоняться по тёмным коридорам и лестницам общежития подобно неупокоенному духу какого-нибудь самоубийцы.
Когда я, страдая от собственной трусости, выскальзывал из комнаты, Елена проснулась, но не подала виду и ничего не сказала.
Читатель! Не буду вываливать на тебя описаний тех мучений, которые я пережил в эту ночь, скажу только, что мучения эти были страшны, и тот, кто когда-либо пил запоем, поймёт меня.
Я прошёлся по всем этажам: по пятому, затем спустился на четвёртый, постояв несколько времени у двери Гамлета, после этого спустился на третий, где, кроме Тагира, могли пьянствовать ещё и заочники, затем снова поднялся наверх, на шестой этаж, прошёл его весь от конца одного крыла до торцевого окна другого, в конце концов, я даже побывал на седьмом и втором этажах. Везде я прислушивался, но везде было тихо и мертво. Беспричинный страх и обострённое чувство стыда не давали мне разбудить кого-либо — похмелиться я не мог. Я вошёл в комнату Минкина, двери которой редко запирались на замок, и долго стоял там в темноте, вдыхая запахи перегара и неубранных остатков пищи. Минкин и Азамат спали. В одежде, скрючившись, лежал на третьей кровати Ваня Беленький. Я молча стоял посреди комнаты и слышал своё дыхание.