Жан Жене - Торжество похорон
— Вас обоих я уже давно взял на заметку. Готовы поучаствовать в операции?
— Да, шеф.
— О’кей. Вставьте в ваши пушки обоймы.
И, видя, что они замешкались, прикрикнул:
— А ну, поживей!
Оба паренька почувствовали присутствие сидящей женщины. Это была заурядная блондинка, но с прекрасным свеженьким макияжем. Не будь ее здесь, капитан чувствовал бы себя лучше и быстрее бы управился с двумя сопляками. От глубоких светлых глаз гостьи, от ее улыбки, каждого жеста, как запах от цветка, от его венчика из черного шелка, где скрещенные розовые ноги служили стигматами завязи, — от всего, что принадлежало этой ушлой розовой куколке, исходил аромат женственности, смущавший их мужское естество. Ни один из троих полностью не владел собой, их подрагивания создавали вокруг каждого ауру желания, гордости, спеси, налагавшуюся на подобные же ауры остальных. Под взглядом неподвижной машинистки у них внутри все отнялось. Очень посерьезнев, оба мальца вытащили из кобур свои револьверы, и Ритон доложил:
— Мой готов, шеф.
— Мой тоже, шеф.
— Порядок. Ну, все ясно?
— Да, шеф, — выпалили оба разом.
Так же сухо капитан сгреб со стола две пары наручников и тем же быстрым жестом метнул одну Ритону, а другую его дружку.
— Суньте это в карман: скоро пригодится. Идите. Будьте наготове, я вас вызову.
Когда они выходили, наручники в руке Ритона металлически клацнули, и от этого звука, издавна предвещавшего несчастье, его сердце подернулось густой дымкой печали. Наручники — необходимый церемониальный атрибут ареста. Они служат таким мощно действующим символом его, что один их вид в руке, пусть и дружественной, какого-нибудь ажана вызывает у меня если не опасение, то чувство, будто по тебе скользнул отблеск великой беды. Ритону тотчас захотелось сбежать. Поскольку они лежали у него в ладони, ему секунды две казалось, что он от них никогда не освободится. Впервые обреченная на заклание жертва держала в собственных руках жертвенный нож жреца и взирала на него со страхом. Но подобное двойственное чувство было недолгим. Он ощутил мощный прилив сил и вернул себе твердость. Наличие в его руках этой машинки в присутствии женщины превращало его в маленького мужчину. Он сунул наручники в карман, отдал честь и вышел, ничем не выдав своего волнения. За дверью обоим огольцам хватило смелости не остановиться, но походка Ритона сделалась более грузной, шаги стали длиннее и медленнее. Хотя он и сподобился инвеституры, этот знак превращал его в его собственного врага.
Он стал тем, кто может задержаться и кого к тому же не могут задержать, поскольку арестовывающий — он сам. И наконец, эта стальная игрушка была добычей, отнятой у врага, военным трофеем. Оставив руку, сжимающую наручники, в кармане штанов, он зашагал, очень тяжко ступая, чтобы помешать радости проступить на его физиономии. А сила, которую ему сообщили эти наручники, придавала ту уверенность, какая свойственна вооруженным или богатым людям и обычно проявляется в тяжелой походке. Шпана о таких говорит: «Этот тип в авторитете» или «Этот имеет вес».
За одним из поворотов коридора его приятель вынул свои наручники:
— Эх, ты только погляди, что за игрушечка. А представь, как они посверкивают ночью при луне!
Ритон вынул свои:
— Надо же! Все еще не верится.
И задумался, не слушая, как дружок продолжал:
— А для кого они? Как думаешь? Ну же, размечтался!
Ритон поглядел на них, примерил к своему запястью:
— Вот так однажды и мне могли бы навесить такие браслетики. Каждому свой черед. Наверное, они для какой-то важной пташки…
— Наверняка это будет какой-никакой жиденок.
На самом деле разыскивались два патриота, на время выбравшиеся из маки, чтобы получить в Париже новые инструкции, но об этом Ритон и его дружок узнают только на следующее утро, после ареста двух парней, одного двадцати трех, а другого двадцати четырех лет. Свирепой и вдохновенной ярости погони, какой Ритон ожидал от этого приключения, партизаны его лишили, и он отвел душу в ожесточенном удовлетворении от их поимки: взяли их очень буднично, в гостиничном номере, и тут наши мальцы, очень гордые тем, что пойманные оказались старше их, демонстрируя грубые ухватки, позаимствованные у подлинных полицейских, сковали наручниками четыре крепких запястья, загорелых, волосатых, играющих живой силой, свойственной тем, кто должен выживать в лесу; напитанные соками вечного апреля (что так бросалось в глаза в том бледноватом закутке, где их схватили), вобравшие в себя зеленеющую крепость и мощь леса, пленники с таким презрением глядели на эти железки, что трое охотников на живую дичь тотчас испытали известный стыд, каковой не замедлил вылиться в пинки и тычки. Капитан демонстративно вернул в кобуру свой ствол, чтобы с большей выразительностью противопоставить им собственную пренебрежительную человечность и победить их своей вызверившейся плотью, освободившейся от ненужной механической обузы. Он гневно взглянул на арестованных и холодно произнес:
— Ну что, подонки, думаю, вы уже не надеетесь сделать ноги? Я вас поджидал. Было известно, что вы явитесь. Вас выдали. Суки есть и среди ваших…
Старший только улыбнулся, но тот, что помоложе, осмелился напомнить:
— Господин офицер, напрасно вы оскорбляете нас и вообще патриотов. К тому же приговор выносить вовсе не вам: у вас ведь только полицейские функции…
Капитан заколебался. Какое-то мгновение и ополченцы, и патриоты видели тревогу, не столько написанную, сколько выгравированную на его лице: он торопливо искал, бесясь, что не может обнаружить, наскрести в памяти и в самом укромном уголке собственной глотки тот надлежащий тон голоса, который бы поразил всех неслыханной силой и агрессией, такой, какого никто ранее не слыхивал, голос, для которого понадобилась бы подпора всех мышц его тела, голос, взявший бы себе всю эту силу без остатка, чтобы превратиться в голый напор, изрыгнутый вместе с жилами и костями, нагруженный ненавистью в самом своем рыке, так, чтобы обоих этих наглецов сбило бы с ног. Где ненависть? Сходя с ума от бешенства, капитан вгрызался в самого себя. Он исследовал все свои полости, все закоулки тела, но голос не хотел опускаться достаточно низко. Капитан поднес руку к горлу. Его паника была очевидна, он вращал обезумевшими глазами. Отдавая тайные почести поэзии Слова, он, блуждая в потемках, чувствовал, что только голос может совладать с человеком, но, не ведая изысков речевых игрищ, искал только тон, способный разить, как гром с ясного неба. Секунд десять спустя, выжатый, как лимон, этими поисками в голосовых пещерах, с пересохшим ртом, он нежно пообещал:
— Вы у меня этими словами блевать будете.
Партизан грустно улыбнулся, а потом его лицо стало бесстрастным. Не будучи в силах вышвырнуть врагов вон и захлопнуть за ними дверь, он затворил свое лицо. Оба ополченца познали сходный стыд и схожую ярость, что тотчас объединило их глубокой дружбой. Только общая ненависть способна придать дружбе такую прочность. В этом состоит роль врагов. Они связывают нас друг с другом любовью. Вот так же и французы на несколько дней возлюбили друг друга в своей ненависти (действенной притом) к немцам. Оба мальца не попадали в поле зрения арестованных. И все же Ритон поднял свой револьвер, а у второго, более нервного, задрожали коленки. Сделай кто-нибудь из пленников хоть жест в сторону одного из ополченцев, и другой, став любовным дополнением к первому, готов был рискнуть жизнью ради друга. Капитан подал им знак, и Ритон, грубо ткнув револьвером в спину старшего, толкнул его и просипел:
— Ну же, идите!
Помимо воли он обратился к нему во втором лице множественного числа. Оба арестованных с руками в наручниках спустились по гостиничной лестнице и сели в машину. Ритона удивило, как они красивы. Партизаны обладали большим апломбом, чем их ровесники-ополченцы. Несомненно, они были сделаны из более благородного металла. А это под моим пером отнюдь не комплимент. Под благородством я разумею некое всеми признаваемое сочетание очень красивых линий. Особую физическую и моральную стать. Благородный металл — тот, что чаще проходит через огонь, — это сталь. Оставалось только пожалеть, что они оказались не на стороне немцев, которые все равно прекраснее именно потому, что имели самых прекрасных врагов. Мне бы ради какого-то садистического изыска хотелось, чтобы партизаны сражались во имя зла. Те, которых я видел, были красивыми и даже слишком храбрыми парнями. В сравнении с ними ни Ритон, ни его кореш ничего не теряли в своей злобной красоте, но они думали о других ополченцах, хилых очкариках, сутулых, грязных, жирных или тощих, как жерди, и их обуревала печаль, как меня в Санте, когда я наблюдал тамошних подонков, не наделенных ни красотой, ни хитринкой, в то время как я имел дерзость и силу воображать тюрьмы этакими благотворительными центрами, истово почитающими благородство и полными восхитительных парней, где при всем том самые прелестные мальчики принадлежали бы к категории «outlaw» — к изгоям, людям вне закона. Ополченцы подражали молодежи рейха, а партизаны имели над ними преимущество оригинальности, свежести. В то время, когда все опасались эрзацев, ложных подобий прекраснейшей неволи, блистательная молодежь, опьяненная свободой, жила в лесах. Этим удивительным открытием мы обязаны отчаянию. Сопротивление вздымалось из зарослей, словно нервно колотящийся хвост — из шерсти зверя. И вся Франция поднималась, как этот хвост. Сидящий в своем кресле или лежащий на диване буржуа, заслышав «Марсельезу», поднялся бы, но что бы он делал перед окном? Обнажил бы голову? Но он стоял с непокрытой головой. И вот, чтобы почтить Францию, широким жестом правой руки он убирал с носа — как вынимают оружие из кобуры — очки в костяной оправе с широкими толстыми дужками и держал их у груди до окончания гимна, исполнявшегося где-то на холмах, в опускающихся сумерках. «Марсельеза» выходила из лесов.