Игорь Ефимов - Неверная
Дальше происходит что-то непостижимое. В дневниках Буниных почти нет записей за 1937 год. Все, что мы знаем: в этом году Зуров покинул виллу, а Вы с Маргой въехали в нее и прожили вместе с Буниными до 1942 года.
Как это могло произойти?
Бунин так любил Вас, что готов был довольствоваться Вашим присутствием рядом?
Вы с Маргой оказались без средств, и добрая Вера Николаевна потребовала приютить обеих?
Бунин надеялся снова завоевать Ваше сердце щедростью и благородством? Просто боялся одиночества? Подсознательно ощущал в Марге родственную душу, разделял с ней любовь к Вам?
Записи за 1938—1942 годы не дают ответа. С одной стороны, мы видим Ивана Алексеевича любезным хозяином, которому нравится быть в обществе двух прелестных дам. Вы все втроем ездите выбирать новую виллу. Он сопровождает вас к какой-то маркизе, которая устроила для Марги сольный концерт. Угощает на последние шведские деньги в ресторане «Пикадилли» в Каннах. Военным летом 1940 года вся семья отчаянно хлопочет, защищая Марту от интернирования (у нее немецкий паспорт). Начинается настоящий голод, и все обитатели виллы носятся по окрестностям, пытаясь добыть хотя бы несколько яиц, немного сыру, банку гороха, делятся друг с другом последним куском.
С другой стороны, мы видим, как часто Бунин тяготился Вашим присутствием под его кровом:
«…Как страшно одиноко живу! И как дико – три бабы на плечах!..»
«Что вышло из Г.! Какая тупость, какое бездушие, какая бессмысленная жизнь!..»
«Вдруг вспомнилось – „Бал писателей" в январе 1927 года, приревновала к Одоевцевой. Как была трогательна, детски прелестна! Возвращались на рассвете, ушла в бальных башмачках одна в свой отельчик…»
«Очень тосковал вчера перед сном. Дикая моя жизнь, дикие сожители. М., Г. – что-то невообразимое. Утром туман, дождь. Так холодно, что мерзнут руки».
«1941. Солнечное утро, безоблачное небо. Сейчас десять минут двенадцатого, а Г. и М. и Бахрах только что проснулись. И так почти каждый день. Замечательные мои нахлебники. Бесплатно содержу троих, четвертый, Зуров, платит в сутки 10 франков».
«Опять весь день думал и чувствовал: да что же это такое – жизнь Г. и М. у нас, их злоба к нам, их вечное затворничество у себя! И вот уже третий год так живут!»
Сердился, но и тосковал безмерно. Берберова навестила его в Париже в 1939 году:
«Мы сидели у Бунина в кабинете, и он рассказывал все с начала (и до конца) про свою любовь, которой он до сих пор мучается. К концу… он совсем расстроился, слезы текли у него из глаз, и он все повторял: „Я ничего не понимаю. Я – писатель, старый человек, и ничего не понимаю. Разве такое бывает? Нет, вы мне скажите, разве такое бывает?"»
Так что же это было? Что стояло за этим непостижимым, часто безрадостным гостеприимством?
Только сам Иван Алексеевич мог бы ответить на мой вопрос. Но станет ли он, захочет ли говорить?
Дорогой Иван Алексеевич!
Я знаю, как страстно Вы восставали – восстаете – против разговоров о личной жизни писателей, против размывания границы между судьбой персонажа и судьбой автора. Когда критики писали об автобиографических мотивах в «Жизни Арсеньева», Вы выражали решительный протест. При этом признавали, что, да, многое в романе автобиографично, но с трогательной наивностью требовали, чтобы критики не говорили об этом вслух! Однако мне так важно, так нужно узнать, что на самом деле произошло в Вашей семье в 1927, а потом и в 1937 году.
Какими словами уговорили Вы любимую и любящую Вас Веру Николаевну принять в свой дом любимую и любящую Вас Галину Кузнецову?
«Не могу без нее жить, погибну, покончу с собой»?
«Если не согласишься, я ухожу и ты меня больше не увидишь»?
«Мы можем и должны стать выше предрассудков своего времени, своей среды»?
Я не верю, что Вы опустились до примитивной лжи: «Она просто моя ученица, будет помогать перепечатывать мои рукописи». Не верю – в отличие от Одоевцевой, – что Вера Николаевна могла бы поддаться на такой обман. Каким-то образом Вам удалось не только создать семью из трех человек, но заставить весь обширный круг своих друзей и знакомых принять сложившееся положение как нормальное. Даже отправляясь в Стокгольм для получения Нобелевской премии, Вы с Верой Николаевной взяли Галину с собой и представляли ее корреспондентам то ли как доверенную сотрудницу, то ли как приемную дочь.
Не огорчайтесь, но многие мемуаристы отмечали Ваш невероятный эгоцентризм. Берберова, дневник 1945 года, Париж:
«8-го августа было мое рождение. С трудом достала полфунта чайной колбасы. В столовой накрыла на стол, нарезала двенадцать кусков серого хлеба и положила на них двенадцать ломтиков колбасы. Гости пришли в 8 часов и сначала посидели, как полагается, в моей комнате… Пока я разливала чай, гости перешли в столовую. Бунин вошел первым, оглядел бутерброды и, даже не слишком торопясь, съел один за другим все двенадцать кусков колбасы. Так что, когда остальные подошли к столу и сели… им достался только хлеб. Эти куски хлеба, разложенные на двух тарелках, выглядели несколько странно и стыдно».
Пусть Берберова предвзята, недобра. Но вот что пишет любящая Вас Галина Николаевна:
«Приехала кузина Веры Николаевны, Маня Брюан… Кажется, основное ее качество – спокойная уверенность в том, что мир вращается вокруг нее.
Они занятны рядом с И. А. Каждый эгоцентричен, и они невольно сталкиваются в этом, хотя бы это выражалось в куске курицы, или кисти винограда, или в самом удобном кресле. Она так же, как и он, любит все самое лучшее и считает, что оно сотворено для нее. И вот тут интересно, как он бранит в ней то, что есть в нем самом, и почти боится посягательства на свою тарелку, свою комнату…»
Но как совместить такой эгоцентризм с Вашей щедрой готовностью открывать двери своего дома целой толпе гостей и постояльцев, многие из которых были Вам явно в тягость? В том числе и в годы отчаянной нужды, холода, недоедания? А за укрывательство еврея Бахраха в годы немецкой оккупации – два немецких офицера жили прямо в Вашем доме! – можно было вообще угодить в концлагерь.
Живым людям было порой нелегко рядом с Вами, но как доставалось от Вас собратьям по перу – это просится в отдельную книгу. Ваши близкие порой пугались ярости, с которой Вы обрушивались на признанных классиков русской литературы.
Бальмонта, Сологуба, Вячеслава Иванова, Белого иначе как кретинами и сумасшедшими не называли. Про стихи Зинаиды Гиппиус говорили, что в них она «мошенничает загадочностью». Про «Мертвые души» – «очень талантливый шарж, не больше». Алданова обзывали журналистом, про Набокова-Сирина – «мимикрия таланта». Про Бабеля – «очень способный и удивительный мерзавец. Все цветисто и часто гнусно до нужника». Все символисты, футуристы, имажинисты были для Вас прохвостами и бездарностями. Но хуже всех был Блок – «лакей с лютней». Берберова вспоминает, как она, будучи у Вас в гостях с Георгием Ивановым, сняла с полки томик стихов о Прекрасной Даме:
«Он был весь испещрен нецензурными ругательствами, такими словами, которые когда-то назывались заборными. Это был комментарий Бунина к первому тому Блока. Даже Георгий Иванов смутился. „Забудем это", – шепнула я ему».
Но как же можно было забыть Ваши нападки на писателей, ставших духовными поводырями нескольких поколений российских интеллигентов? Особенно досаждал Вам Достоевский. Вспоминает Бахрах:
«Он очень не любит Достоевского, не признает его. Достоевский ему органически чужд, и атмосфера романов Достоевского его угнетает. Сегодня он старался доказать мне, что в романах Достоевского все надумано, нет живых людей, одни только схемы, нет пейзажа.
– Ну, какой же это у Достоевского Петербург? Это, в лучшем случае, Лиговка, Обводный канал, Пятая рота, но разве это Петербург?..»
Запомнила и Галина Николаевна: «На днях вечером сидели в кабинете Ивана Алексеевича, и разговор зашел о Достоевском…
– Ну, вот и опять в который раз решился перечитать Бесов, подошел с полной готовностью в душе: ну, как же, мол, весь свет восхищается, а я чего-то, очевидно, недоглядел… Ну, вот дошел до половины, и опять то же самое! Чувствую, что меня дурачат… И нисколько не трогают! Бесконечные разговоры, и каждую минуту все в ожидании, и все между собой знакомы, и вечно собираются в одном месте, и вечно одна и та же героиня… И это уже двести страниц, а никаких бесов нет… Нет, плохо! Раздражает!»
А чего стоит короткая запись в Вашем собственном дневнике: «Не знаю, кого больше ненавижу как человека – Гоголя или Достоевского». Но при этом объявляли Гоголя своим литературным предтечей. Берберова:
«Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил в литературу. Он не то что раздражался или сердился, он приходил в бешенство и ярость, когда кто-нибудь говорил, что он похож на Толстого или Лермонтова, или еще какую-нибудь глупость. Но сам возражал на это еще большей нелепицей: