Жан Жене - Чудо о розе
Эта глава моей книги будет не чем иным, как песней отчаяния, и я боюсь, как бы это последнее слово не срывалось с моего пера слишком уж часто. Аркамон прошел первым. Он проник в само отчаяние, ибо отныне происходило совсем не то, что прежде: прошло время тех безобидных обрядов, когда телу нечего было бояться, теперь это был уход во вне-мир. В самом деле, помпезность суда присяжных напоминала нам похороны по первому разряду с участием совершенно особых персонажей из духовенства, когда обвиняемый — в принципе уже приговоренный — занимает почетное место человека, живущего в высшей степени, живущего по максимуму, потому что все это великолепие происходит в его честь, потому что он — сердце, которое посылает свою кровь, чтобы жило это гигантское тело: парад присяжных, караул солдат, публика, а снаружи — толпа, на все лады склоняющая его имя вместе с именем убитого, а еще дальше — газеты, радио, весь внимающий люд, и самое главное, ради чего на самом деле и запущен этот тайный, скрытый механизм, в который он вдыхает жизнь, окропляя своей сверхъестественной спермой, — подростки, чья грудь стиснута тревогой и которые через всю жизнь пронесут эти священные стигматы — след на месте отсеченной головы. Ему были знакомы слишком точные подробности смерти, те, что управляют жизнью тела и которыми само тело всецело поглощено. Здесь кончалась власть возвышенного, это самое удачное слово, которое когда-либо было найдено. Камера была похожа на ту, в которой он провел три месяца предварительного заключения, на третьем этаже. Похожа, но некоторые ужасные отличия все-таки имелись. Инфернальный ужас не выносит фантастических декораций, он не любит необычного, грубого, бесчеловечного обрамления. Он принимает обличье и способы существования обыденной жизни, лишь одна-две детали особым образом преобразуют их (какой-нибудь предмет, который оказывается вдруг не на своем месте, или увиденный изнутри, или задом наперед), и становится понятно, что и это обличье, и этот способ существования все-таки адского происхождения. Камера была похожа на другие, а еще похожа на саму жизнь Аркамона, только окно до половины было заложено кирпичом, а маленькое отверстие в двери, служившее окошком, никак не открывалось и не закрывалось, а было забрано решеткой, как в монастырских кельях. И еще, за дверью, в коридоре стояла высокая дубовая табуретка, на которой по очереди, чтобы ни на секунду не упускать убийцу из виду, громоздились вертухаи, ведя таким образом сидячее наблюдение. Это действительно была особенная камера. Едва лишь Аркамон в сопровождении надзирателя вошел туда, как тотчас появился помощник надзирателя, неся простыни, одеяла, рубашку грубого сукна, полотенце, пару войлочных туфель, коричневые шерстяные штаны и такую же куртку. Аркамон уселся на постель, и надзиратель принялся снимать с него гражданскую одежду, которую ему разрешено было надеть для участия в судебном процессе. Сначала он снял галстук, затем ботинки, потом пиджак, и когда тот остался совершенно голым, он натянул на него рубашку, потом куртку и штаны. Аркамон не притронулся к своей одежде. Он был как раз погружен в то состояние, которое называют волшебным. И сам Аркамон был феей, а феи не дотрагиваются до своей земной мишуры. В течение всей процедуры он не произнес ни слова. Его обслуживали четверо охранников и помощник. Главный сказал:
— Я думаю, ты можешь подать прошение о помиловании.
Но ни Аркамон, ни кто другой не ответил. Одетый, он снова сел на койку и погрузился в своего рода морскую стихию, которая качала его тело, ставшее вдруг таким легким, что он не чувствовал его. Тело, и вправду, ощущало такую усталость, какая бывает после долгого-долгого пути, когда готов растянуться где угодно и как можно быстрее. И еще было нечто, что погружало его в море, качающее на своих волнах галеру и каторжников, это был какой-то особенный шум и странная, совершаемая над ним процедура, такая необычная, что казалось, это происходит вовсе не с ним. Понадобился настоящий шок, такой, какой вдруг охватывает вас и вырывает из сна. Возле его ног, на самом полу, возились четверо охранников, они приковывали цепи к его лодыжкам. Он сначала коснулся обшлагов куртки, потом провел рукой по натянутым на бедрах штанам. Ему стало страшно.
Издалека снова донесся какой-то приглушенный гул. Булькен уверял меня позже, что ясно различал крики: «Смерть ему! Смерть!» Этого не могло быть, поскольку окна дортуаров выходят во внутренний двор и на мастерские, и все-таки я верю ему, потому что издавна именно этим криком толпа приветствует убийцу, который едет в повозке из Дворца правосудия в тюрьму.
Не бывает так, чтобы по возвращении из зала суда эта самая повозка, везущая смертника, двигалась быстро, ведь на нее навален неподъемный груз: весь этот погребальный орнамент, небесное бремя. Нынче надрываются из последних сил моторы, а раньше, когда эту телегу тянули лошади — а я до сих пор вижу все именно так — они тащились, задыхаясь, увязнув по грудь в черной грязи. Скрипели оси.
Эти кортежи бывают двух видов: тот, где убийца находится один со своим охранником — тогда не так тяжело, — и тот, что помимо самого смертника в крошечных клетушках везет и его подельников, которым суд сохранил жизнь. Их захлестывает чудовищная радость. В них звучит песнь жизни, вальс, в котором переплетаются звуки скрипок, и этот самый беззвучный вальс кажется похоронным мотивом их уже, считай, умершему товарищу, который смеется над смертью, измученный до самых глубин сердца мыслью, что возможность остаться в живых была совсем рядом, ведь те, кто больше всех близки ему, все его приятели, которых он обожал этим утром и которых ненавидит сейчас, сохранили жизнь. Аркамон вернулся один.
Если бы только преступников судил суд присяжных, который выглядел фантастически и нереально, то есть сами присяжные были бы одеты на манер оперных дьяволов, как на страшном карнавале, или он состоял бы из существ бесчеловечных или, наоборот, сверхчеловеческих, как, например, священники, наверное, все было бы не так ужасно. Но он состоит из самых обычных людей, которые живут самой обычной жизнью, и вдруг, не утратив ни единой из своих человеческих черт — ведь все мы могли наблюдать их привычки и причуды, делающие из них совершенно обыкновенных людей, — они становятся судьями, которые принимают решения: жить человеку или умереть, следует думать, что какая-то человеческая грань — наша грань — тесно соприкасается с преисподней, настолько быстро происходит переход от одного состояния к другому. В самом деле, ужас казался бы не таким всеобъемлющим, если бы приходилось иметь дело с той жестокостью, которая выявляет ад где-нибудь далеко от человека, страшнее, когда случается отыскать ад в себе самом. Тогда нельзя больше надеяться на чудо. Цепи для Аркамона были уже скованы, и это произошло не по чьей-либо сказочной, потусторонней воле, но по самой что ни на есть человеческой воле, по воле народа, который направил сюда четырех охранников, выполняющих работу кузнецов так же хорошо, как сами кузнецы.
Аркамону хотелось говорить, сказать все равно что, он и сам толком не знал, но слова застряли у него в горле. Тогда он понял, что для того, чтобы продолжать и дальше тонуть в этом море бесчувствия, следовало молчать. А вот охранники могли сколько угодно разговаривать и суетиться. Они принадлежали тому миру, который производит цепи, кует кандалы, запирает на засов двери: сам он едва был знаком с этим миром.
— Есть хочешь? — спросил главный надзиратель.
Аркамон отрицательно покачал головой.
— Может, хоть супу поешь?
Он тихо произнес: «Нет, не надо». Аркамон ничего не ел с самого утра, но начальник понял, что настаивать не стоит. Он велел всем выйти и вышел сам, закрыв за собой дверь и заперев ее на засов. Один из охранников тут же заступил на пост, заняв место у наблюдательного окошка. Усевшись на дубовый табурет, он начал свое бдение. Аркамон решил было поспать и собрался вытянуться на койке, но ноги оказались вдруг такими тяжелыми — из-за цепей — что ему пришлось поднять их обеими руками, чтобы уложить на край кровати. При этом раздался железный лязг, и часовой тут же насторожился и прильнул к окошку, внимательно вглядываясь внутрь. Аркамон, казалось, спал. Голову он уронил на валик. Вряд ли стоит говорить, что он вновь и вновь прокручивал в голове тюремное заседание, но в воображении переиначивал его по своей воле, на свой вкус, как хотелось ему, и теперь оно заканчивалось оправдательным приговором.
Но по мере того, как он наталкивался на какую-нибудь тягостную подробность своих воспоминаний — ошибка адвоката, неверный ответ, несправедливость председателя — стыд и гнев переполняли его. Как Наполеон мог засыпать и просыпаться по своей воле? Темнело. Камера была уже полностью погружена во мрак, и вдруг грубая вспышка хлестнула по белым стенам. Это охранник зажег свет. Этот шок разрушил оцепенение, которое им овладело. Он понял, что свет здесь будет гореть всю ночь, и еще сорок пять ночей.