Дмитрий Вересов - Летописец
Машу, разумеется, нужно было выручать, выхаживать. Я среди ночи бросилась в тифозную палату, отдернула занавеску и тщательно осмотрела Машу. Она тяжело и хрипло дышала, распространяя сухой жар. А подстилка была чистой, до сих пор чистой, несмотря на то что прошло уже несколько часов. И я поняла вдруг, что у нее не тиф, а пневмония, круп. Ну, как говорит моя здешняя санитарка тетя Рая, хрен редьки не слаще. И Машу следовало бы убрать из тифозной палаты, но я побоялась ее трогать, а потом поняла, что все оказалось к лучшему.
Дело в том, что Маша шла на десять лет, по политической статье, как жена врага народа. Это была почти гарантированная смерть. В Ухте, куда ее должны были переправить, условия были жуткие, нечеловеческий режим. И я решила сделать все, чтобы оставить Машу здесь, если она выживет. Она выжила, к счастью. Выжила, хотя борьба со смертью далась ей тяжело. Маша бредила и в бреду просила выпустить ее, убрать занавеску, поджимала ноги и сворачивалась зародышем: ей все казалось, что по полу из-под занавеса разливается кровь. Действительно, запах крови в тифозной палате иногда перебивал даже запах хлорки.
Но я отвлеклась. Вы уж простите, Миша. Воспоминания. Я ведь еще никому этого не рассказывала. Так вот. У Маши была политическая статья. Но на пересылке не все были политические. Некоторые, с легкими статьями, отправлялись в Ухту или на север Тюменской области не в лагеря, а на поселение года на два, редко — на пять. И когда от тифа в нашей больнице умерла одна женщина, Ольга Климова, приговоренная за коммунальное хулиганство к двум годам, с отбыванием этих двух лет на поселении, я решила, что это шанс для нас с Машей. И я записала умершую Марией Всеволодовной Луниной, а Маша с этого момента стала Ольгой Николаевной Климовой. К счастью, и возраст умершей оказался подходящим — всего год разницы, и Маша помолодела на год.
Мой персонал за время эпидемии также поредел, в живых осталась лишь одна медсестра. В моей власти было выбирать санитаров или санитарок из заключенных, только не из политических, разумеется. Надо ли говорить, что я выбрала Машу, то есть теперь Ольгу. Начальство было только радо тому, что хулиганка Ольга Климова не будет бездельничать два года на поселении, а отработает свой срок здесь, в тюрьме. Она и отработала. И поскольку ехать ей было некуда, да и опасно, она осталась при больнице. И даже потом, когда все вроде бы сложилось и наладилось, Мария-Ольга боялась даже на километр отъехать от Среднехолмска.
Потом началась война, и стало не хватать госпиталей. Нашу поселковую одноэтажную больничку надстроили аж на два этажа, и туда на машинах стали привозить тяжелораненых, правда, уже годных к транспортировке, но таких, которых нельзя было держать вместе с остальными, чтобы не убивать боевой дух других пострадавших солдат и офицеров. В общем, к нам привозили тех, кто был страшно изуродован. Многие из прибывших скоро становились или уже были психически неполноценными. Почти все они умерли от появившихся вскоре осложнений, не дождавшись конца войны. Да и жить из них почти никто не хотел.
Тюрьма опустела к тому времени, стало не до врагов народа, да и не до уголовников, и я вернулась в поселковую больницу, ставшую фактически интернатом. Я работала там главным врачом, а потом стала и заведующей. А Ольга Климова была при мне, она уже вполне квалифицированно могла работать медсестрой. И никто, кроме меня, до сих пор не знает, кто она на самом деле, даже ее гражданский муж не знал. Она ведь перед концом войны сошлась с одним из раненых. Тогда прибыла партия из пяти человек — контуженые и покалеченные артиллеристы из одного расчета. Четверо были совсем никуда — боли, галлюцинации, а пятый — их командир Григорий Максимович Осинский — остался без глаза. По меркам нашего госпиталя, такое ранение было чуть ли не подарком судьбы, и Григорию Максимовичу нечего было делать в нашем аду. Он, однако, не захотел оставить своих подчиненных и настоял на отправке его из Свердловска к нам. Он тоже иногда мучился нестерпимыми головными болями, накатывающими приступами почти ежедневно, и был уволен из армии как инвалид. Боли, к счастью, постепенно приходили все реже и реже, хотя он до конца жизни не мог от них избавиться.
Григорий Максимович происходил из интеллигентной семьи и в третьем поколении был инженером, по-моему, машиностроителем. Он ненавязчиво ухаживал за Ольгой, настоящего имени которой так никогда и не узнал, помогал ей по дому — дрова, вода, починка крыши. Она после тюрьмы поселилась в домике на окраине поселка, и в конце концов Григорий Максимович перебрался к ней из своей сторожки. Он умер лет двенадцать назад, не выдержав очередного приступа. Кровоизлияние в мозг. Его смерть стала облегчением для Ольги, потому что в последний год болевые атаки сопровождались явлениями, свидетельствующими о нарушении психики, и я хотела уже ставить вопрос о его госпитализации в специализированном стационаре. Он мог стать опасен.
Вот так. Прошло почти тридцать лет, и вы уж извините, Миша, что я хвастаюсь, но я до сих пор горда тем, что выходила вашу маму. Мы с ней старушки уже, а все дружим. Ольга, то есть Маша, сейчас уже на пенсии и прихварывает в последнее время. Поэтому я положила ее на обследование. К сожалению, ей требуется операция. Сложная. Такая, какую мы в наших условиях сделать не сможем. Наши хирурги не столь квалифицированны. К тому же, даже если операция пройдет успешно, нет гарантии, что мы сможем выходить ее, поставить на ноги. Потребуется множество процедур и препаратов, которые мы не сможем ей предоставить.
Я уж хотела было отправлять ее в Свердловск с направлением, пока она может передвигаться сама, но она уперлась, все еще боится уезжать отсюда. А потом мы увидели вас по телевизору. У нее от переживаний случилось обострение. У нее, Миша, никуда не годная щитовидная железа и слабое сердце. Забирайте-ка ее отсюда и лечите.
Теперь вы все знаете. И сейчас я ее приведу, только подготовлю немного. И, пожалуйста, вы меня очень обяжете, если не станете выражать никаких благодарностей, — попросила Ксения Филипповна, увидев, что Михаил привстает со стула с особым выражением лица, — никаких благодарностей не требуется. Вы только поставите меня в неловкое положение.
* * *Она тихо и нерешительно приоткрыла дверь и остановилась в проеме. По-прежнему прямая, стройная. Худенькая. Почему-то она предпочла надеть синюю больничную пижаму, а не положенный женщинам халат. Тонкие пальцы сжимают на груди у ворота застиранную байку. Поседевшие волосы срезаны до уровня губ и лежат шапочкой — серебряным шлемом, дарованным в награду за жизнестойкость. Морщин почти нет, кожа натянута на скулы бледным пергаментом. Такой знакомый, четкий и гордый абрис нижней челюсти, спокойный высокий лоб — мадонна, вечный источник вдохновения великих художников. Но чуть набежала тень, и теперь. Теперь уже другая Мария, та, из апокрифов, что ходила по аду. Зелено-карие глаза потускнели, как тускнеет постаревший мед, в котором накапливается кристаллический сахар — зернышки времени, сладкие до горечи.
— Мишенька. Мишенька, ты повзрослел. Ты совсем взрослым стал.
Какой тихий голос, глуховатый, без диапазона, словно издалека доносится. Словно эхо. Шелест крыльев летучей мыши. Воспоминание. Сон к непогоде.
Легкие пальцы на щеке. Мокрые. Почему?
— Мишенька, не плачь. Маленький мой. Тебя обижали?
— Мама, мама. Мама.
Мама. Какое слово! Счастье иметь возможность, иметь право произносить его. Он был лишен этого права целых тридцать лет. За что? Он заблудился без нее, без мамы, и лишь недавно нащупал под ногами твердый путь. Он, оказывается, шел к ней, возвращался к ней всю жизнь, сам того не зная. Блудный сын. Он виноват, что так надолго заблудился, вынудил ее, многотерпеливую, выносить еще и боль разлуки с сыном.
— Прости меня, мама.
— Какой ты сильный, Мишенька. А я ослабела. Косточкам больно. Пусти ненадолго, я тобой полюбуюсь. Ты настоящий красавец. Я буду плакать, ты не останавливай меня, я с детства, кажется, не плакала. А тебе не надо, Мишенька, родной мой.
Мамины слезы. Где же они? Глаза сухие и тусклые.
— Мама.
Уголки ее губ задрожали, побежала рябь морщинок, как по лужице под ветром перед дождем. Две скупые дождинки растеклись под Мишиной ладонью, он осторожно стер их пальцами, а потом ловил потоки, подставлял под них ладони, что-то шептал, утешая.
И глаза оживали, снова становясь прозрачными до донышка. Вода растворила горький сахар, смыла пыльный налет.
— Мама, я увезу тебя с собой. По-другому и быть не может. Тебя все ждут, дети ждут. Ты к нам вернулась.
Она боялась ехать, боялась им навредить. Бывшая заключенная, незаконно присвоившая чужое имя. И совсем другая, не такая, как была раньше. Чего только не скопилось у нее в душе! От этого не очиститься, не отмыться. Она слишком грязна для них. Она детей испугает.