Альберто Моравиа - Скука
В свое время я заметил, что через два дома от дома Чечилии, на пересечении ее улицы и другой, находится бар. И вот как-то днем я остановил машину перед этим баром, попросил жетон и набрал номер Чечилии. Ожидая, пока она подойдет, я сообразил, что не придумал никакого предлога для разговора. Мы уже разговаривали сегодня утром и условились встретиться на следующий день, что я могу сказать ей еще? В конце концов я решил, что попрошу ее прийти ко мне сегодня, несмотря на наш утренний договор, и подумал еще, что, если она согласится, я раз и навсегда откажусь от своего намерения ее выслеживать.
Я долго ждал, и вот наконец голос Чечилии, бесстрастный и бесцветный.
— Это ты? В чем дело?
— Я передумал, мне все-таки надо встретиться с тобой сегодня.
— Сегодня это невозможно.
— Почему невозможно?
— Потому что я не могу.
— Ты что, и сегодня идешь к продюсеру?
Она промолчала, словно ожидая, что я сам покончу с этой темой. Некоторое время подождал и я, надеясь, что у Чечилии достанет лицемерия, чтобы сказать мне что– нибудь ласковое, как это сделала бы на ее месте любая женщина, сознающая, что есть все основания ее подозревать. Но у Чечилии не было воображения, и она никогда не говорила больше того, что могла. И потому после долгой паузы она сказала только:
— Значит, до завтра. Чао.
Я вышел из бара, сел в машину и, проехав два дома, остановился напротив подъезда Чечилии. Я занялся слежкой впервые в жизни и, как я уже говорил, считал, что это очень просто: ведь не одни же профессионалы этим занимаются, не только полицейские агенты; подглядывают из-за ставен кумушки, подсматривают в замочную скважину мальчишки и любопытные зеваки, которым просто надо убить время. Но едва я приступил к делу, как обнаружил очень простую вещь, о которой не подумал раньше: одно дело было шпионить по обязанности или из праздного любопытства, как кумушки и дети, и совсем другое — мой случай, когда шпионить приходилось с определенной целью, которая непосредственно меня касалась. Не прошло и десяти минут, как я понял, что страдаю гораздо сильнее, чем тогда, когда сидел дома, перебирая свои подозрения в уме и не пытаясь сверить их с действительностью. Подозревать Чечилию я продолжал и сейчас, но к боли от подозрений примешивались теперь еще напряжение и тревога, которыми сопровождался сам процесс слежки. Если б я по крайней мере знал точный час, когда Чечилия выйдет из дому, я мог бы оставаться спокойным вплоть до той минуты, когда она появится на пороге. Но так как я не знал, когда должен наступить этот момент, каждый проходящий миг был для меня таким же болезненным и мучительным, каким должен был бы быть только самый последний, перед тем как я ее увижу. И потому время бесплодного ожидания вместо того, чтобы распасться на отдельные отрезки, которые я с легкостью мог бы объяснить опозданием по тем или иным причинам (женщины вообще любят опаздывать: слишком долго одевалась, кто-то позвонил) и которые были бы достаточно продолжительными, чтобы на эти минуты меня оставляла тревога, все длилось и длилось, ничем не заполненное, напряженное, похожее на высокий пронзительный звук, который становился все выше и выше, или на монотонную, все усиливающуюся боль.
Первые десять минут я ждал спокойно, так как был уверен, что Чечилия не выйдет, поскольку я заступил на свой пост без десяти три, а раньше трех Чечилия никогда не выходила. И действительно, в течение первых десяти минут она не появилась, и тогда я подарил ей еще десять; прошли, однако, и они, а потом следующие, и я решил подождать еще десять, хотя не понимал, какая причина может задержать Чечилию в доме так долго. Эти тоже прошедшие впустую десять минут показались мне более долгими, чем первые тридцать, но я перенес их сравнительно легко, так как был уверен, что ожидание сейчас закончится и Чечилия появится на четвертой или пятой минуте. Однако Чечилия не появилась, и я неожиданно оказался в пятый раз перед лицом ничем не заполненного времени, которое было мне так же отвратительно, как может быть отвратительна огромная пустынная площадь человеку, страдающему боязнью пустого пространства. Тем не менее я подождал еще, проникнутый почти мистической верой в то, что на этот раз она выйдет, не может не выйти. Но Чечилия не вышла, и я примирился с тем, что мне придется ждать еще десять минут; за неимением ничего лучшего я утешил себя тем, что таким образом всего получится час, а час — это максимум времени, в течение которого вообще можно чего-либо ждать. Но, как и следовало полагать (я говорю «как и следовало», так как сам уже чувствовал, что появление Чечилии было бы теперь чем-то противоестественным, на грани чуда), Чечилия не вышла, и я настроился прождать в седьмой раз очередные десять минут, найдя для себя вымученное оправдание в том, что если час — это вообще максимальный срок ожидания, то я должен подарить Чечилии еще десять минут сверх того, хотя бы из вежливости. В этот момент я заметил, что мой мозг уже отказывается что– либо соображать, то есть составлять мне компанию во время ожидания. Я остался наедине с самим собой, то есть с тревогой, которая на этот момент стала для меня единственно возможным способом существования, и во всем мире для меня остались только две вещи — часы у меня на запястье и подъезд, с которого я не сводил глаз. Я старался смотреть на часы не чаще чем раз в три минуты, но на подъезд поглядывал так часто, как только мог, словно боялся, что Чечилия появится из него со скоростью молнии и исчезнет как раз в тот момент, когда я, опустив глаза, буду рассматривать циферблат. Из-за нетерпения мне все время казалось, что три минуты уже прошли, в то время как на самом деле прошла всего одна, а напряжение, с которым я следил за подъездом, стало наконец невыносимым, как становится невыносимым слишком затянувшееся мускульное усилие. Таким образом, на часы я смотрел излишне часто, поражаясь тому, насколько медленно текут минуты ожидания — самые медленные минуты в моей жизни, зато от подъезда все время хотелось отвести глаза; мне чудилось, что порог остается пустым именно потому, что я на него смотрю, словно эти камни, эти кирпичи, эта штукатурка знали о моем ожидании и назло мне прятали от меня Чечилию как раз потому, что я так хотел ее увидеть.
Я прождал десять минут сверх того часа, а потом еще десять, потому что знал, что в двадцать минут пятого мать Чечилии отправляется в магазин, который был неподалеку и открывался полпятого, и Чечилия иногда дожидалась ее ухода, чтобы выйти. Но в четыре сорок совершенно неожиданно, так, словно мои мускулы сработали сами по себе, без участия мозга, я включил мотор и отъехал от дома. Правда, недалеко. У бара на углу я остановился, вышел и пошел звонить. «По-моему, она ушла, — неуверенно сказала мать, — я была на кухне и не могу сказать точно — может быть, пять минут назад, а может, и полчаса». Я выбежал в ярости из бара, сел в машину и на большой скорости проехал всю улицу, а потом объехал прилегающие к ней переулки, побывал даже на остановке, где Чечилия, как я знал, обычно ждала автобуса, но все безуспешно. По-видимому, мать ошиблась, и Чечилия вышла не пять и не тридцать минут назад, а только что, то есть перешагнула порог своего дома как раз в тот момент, когда я искал ее по прилегающим улицам, но, разумеется, это только в том случае, если на полпути она не повернула назад по какой– то неизвестной мне причине и сейчас была дома. Но мне не хотелось больше ловить ее по телефону, и я решил занять пост у дома Лучани. Актер жил в районе Париоли на улице Архимеда, узенькой и извилистой, петлявшей вокруг холма между двумя рядами современных домов. Я уже исследовал эту улицу накануне, не для того, чтобы кого-то выслеживать, а просто чтобы увидеть места, где Чечилия теперь так часто бывала, и мне казалось, что вроде бы напротив дома Лучани был бар, из которого будет, наверное, легко вести наблюдение. Я не ошибся: выйдя из машины, я оказался прямо перед баром; за витриной виднелись два или три столика; сидя за таким столиком, можно было, оставаясь незамеченным, наблюдать из-за бутылок и коробок с печеньем за домом напротив.