Катрин Панокль - Мы еще потанцуем
— Я же вам ничего плохого не делала, — повторяет Клара, — никогда… Мы целовались, смеялись, плакали, все друг другу рассказывали, а оказывается, это была не любовь, а зависть, злопамятство, ревность, и они ткали и ткали свою паутину… Я никому не верила, я верила только вам. Всегда…
Сегодня она потеряла все. Отца и мать, Филиппа и Жозефину, Люсиль, Аньес и Рафу… Нет даже сил проверить, осталось ли в ней хоть что-то живое. Она не знает, она ничего больше не знает. Не знает, за что уцепиться. Позади нее грозные, обугленные руины воспоминаний, какие-то пасти тянутся к ней как будто поцеловать, а на самом деле схватить, искусать, растерзать… Надо встать и бежать, бежать без оглядки куда-нибудь, неизвестно куда. Она платит. Очень дорого платит по просроченным векселям. До сих пор она все понимала — а теперь не понимает ничего. И от этой бессмыслицы пропадают силы. Она смотрит на свои ладони — они пусты. Поднимает пустые ладони к ослепшим, белым глазам, пытаясь понять и не зная, что же надо понять… Наверное, то же самое чувствовала мать, когда у нее отобрали все. Перед ней, наверное, та же пустота, а жизнь превращается в черно-белый фильм, размытый, нечеткий, его заносит на дороге, он врезается в дерево…
Если она сейчас заговорит, заорет, выкричит свою боль, свою жестокую муку, то причинит лишь зло, еще больше зла, а она не уверена, что ей этого хочется. Понять. Понять. Понять непостижимое. Спрятать свое страдание в жестяную коробочку, туда, где прежде билось пылкое, полное горячей крови сердце. Да-да, тихо стареть, думает она, прикрывая коробочку крышкой, пусть жестяная коробка с моим сердцем тихо ржавеет, я ее больше никогда не открою… Ничего не говорить, подняться и уйти. Она отдает команды рукам и ногам, словно ржавому роботу. Раз-два, раз-два, иди, малютка-робот, шагай к двери. Шагай, пока не упадешь, пока не поймешь, или не откажешься понимать, пока не закроешь навсегда маленькую ржавую коробку с сердцем, которое перестало биться. Она ничего не видит, ничего не слышит, не замечает ни протянутых к ней с мольбой рук Аньес, ни угрюмого лица Люсиль, она выходит из комнаты по синим и черным квадратикам, что танцуют у нее голове, кружатся в зловещем хороводе и приливают волнами к глазам. Идет, чтобы не утонуть, не захлебнуться в этих волнах.
Она шла долго-долго и не знала, куда и зачем. Просто шла. Же-лез-ный Дро-во-сек, Же-лез-ный Дро-во-сек… Она твердила бессвязные слова, которые давно успела забыть, фразы из детских книг, стихов, которые они учили с бабушкой Мата. «Парижу холодно, Парижу голодно, Париж не ест на улицах каштанов, Париж в лохмотья нищенки оделся, Париж как в стойле стоя спит в метро». Слова наполняли ее тело свинцовым грузом, она еле волочила ноги, ее плоть стала свинцом, руки висели, словно тяжелые мокрые тряпки. Она шла вперед, только вперед, не замечая машин и деревьев, натыкаясь на людей. «Под мостом Мирабо тихо Сена течет и уносит нашу любовь, я должен помнить, печаль пройдет и снова радость придет… Ночь приближается, пробил час, я остался, а день угас».
Исчерпав наконец все слова, все силы, какие эти слова придавали ее ногам, она рухнула на парапет моста, протерла глаза и направилась в сторону дома. Ее едва хватило на то, чтобы повернуть ключ в замочной скважине, закрыть за собой дверь, шатаясь, доковылять до кровати, стащить одежду со своего измученного, словно палками избитого тела. Каждое движение причиняло ей боль, дыхание разрывало грудь, она глотала слюну, как раскаленный песок, а веки были тяжелыми, точно надгробные плиты.
Она успела прочесть все надписи на могильной плите, прочесть все эпитафии и прощальные слова, какие ей посвятили. Я была замечательным человеком, поразилась она, я была потрясающим человеком и сама этого не знала, и ничего не сделала. Не успела…
Она погрузилась в сон, в нем прорастали корни и цвели цветы, желтые-желтые нарциссы, и плавали кувшинки, и квакали жабы, и среди лиан летали попугаи, а плакучие ивы склонялись ветвями, чтобы поднять ее, укрыть в светящейся тьме, которая уже не пугала, а мягко укутывала ее, обнимала и целовала в мокрый от пота лоб. Так вот что это такое — умереть… Как приятно уйти, окруженной теплом и лаской близких. Они меня так любили, а я и не знала. Так и не научилась пользоваться этой силой. А потом мысли исчезли. Она улыбнулась своей прежней улыбкой, улыбкой дерзкой малышки Клары, которую на мякине не проведешь, вздохнула и уснула. Если я проснусь, если я проснусь, если я проснусь, я буду все знать, я все пойму… У меня будут силы, чтобы жить, чтобы понимать и прощать. Я буду спать, спать, спать, и все забуду…
Она спала три дня и три ночи. Не шевелясь. Она не слышала ни телефона, ни звонков в дверь: мадам Киршнер принесла ей заказное письмо, надо было расписаться. Не слышала, как брат вошел в квартиру, не чувствовала, как брат поднимает ее правую руку, потом левую, приникает ухом к ее груди, ищет под кроватью и по всей комнате упаковку от подозрительных таблеток. Их не было. Он ничего не нашел. Ничего особенного. Только улыбка на губах сестры напомнила ему маленькую Клару, которую на мякине не проведешь. Только по улыбке и можно было определить, что она еще жива. Филипп привел врача, тот выслушал ее и, не обнаружив ничего опасного, посоветовал дать ей выспаться. Перед уходом он взял у нее кровь.
Она не двигалась. Улыбалась. Неподвижная и спокойная. Кувшинка, плавающая в смутном сумраке сна. Она не знала, что ей суждено выжить, как она выжила после мсье Бриё, дяди Антуана и прочих. Она была рождена для борьбы. Для того, чтобы светоносная радость ее жизни победила жестокость тех, кто хотел погубить ее, сломать, превратить в усталую сдавшуюся женщину, которая, понурив голову, послушно раздвигает ноги. Она еще не знала, но сон это знал, сон восстанавливал ее силы, постепенно, по кусочку, сплетал ей новую кожу, постепенно, один за другим, пришивал на место лоскутки изорванного сердца. Есть такие люди: непонятно, как у них получается пережить выпавшие на их долю испытания, откуда берется упорство, помогающее им выстоять, не согнуться, не уступить, не упустить счастливую возможность еще посмеяться, еще кому-то довериться, еще кого-то полюбить. Великий гений сна тихо-тихо, чуткими пальцами кудесника, золотистыми пальцами-колосьями, снова по частям сложил Клару, собрал ее воедино, придумал особенный, только ей присущий взгляд на жизнь, только ее способ выжить.
Все это произошло, пока она спала. Удивительная сила завладела ей, позволила еще раз разомкнуть зловещие тиски неизбежности, заставила ее отмахнуться от пустяков и видеть отныне только главное. Он любит меня. Я знаю, что он любит меня, шептал голос в ее сне, любит меня больше всего на свете, и я его люблю больше всего на свете. Он вернул мне боль, которую я причинила ему, и теперь наконец мы квиты. Мне нужно принять эту боль. Она — частица нашей с ним истории, потому что в каждой истории о дружбе и о любви бывает не только солнце, не только нежность и благородство, но еще и темные силы, которые заставляют все пачкать и портить, которые низвергают нас на дно клоаки, нашей собственной клоаки, в которую и заглянуть-то противно. Свет и грязь, грязь и свет. Теперь мы все знаем о любви. О нашей любви.
Аньес… Малышка Аньес, получившая от жизни лишь ту любовь, которую сумела сама построить, прилежно и терпеливо, шаг за шагом, всюду искавшая эту любовь, за которую иногда так уставала бороться в одиночку… Аньес тоже, как и нам всем, хотелось мечтать о великой, необъятной любви, которая накроет ее, словно покрывалом, и превратит в золотую статую. Аньес она уже простила. И Люсиль тоже. Злыми часто становятся просто несчастные люди, которые недополучили в жизни любви и крадут ее у других, которые всегда готовы драться, потому что ласковая ладонь никогда не проскальзывала в их сжатый до боли в костяшках кулак…
— Бедная Люсиль, — бормочет она во сне, — бедная Люсиль…
У нее в жизни была любовь брата и кукла Вероника, и любовь Рафы, и бабушка и дедушка Мата. Она получила от них всю силу любви. Она сумела раскрыть объятия всей силе этой любви и излечилась, восполнила тот провал, который зиял в ней из-за отсутствия отцовской и материнской ласки. Она все забрала себе, потому что у нее все забрали. Она стала людоедкой и пожирала все на своем пути, чтобы утихомирить застарелую боль, терзавшую и опустошавшую ее. Ей надоело оплакивать мать, загорающую на солнце, лучше греться подле нее, вбирать ее тепло. Надоело хвататься за подол маминого платья, когда та проходит по коридору, лучше сохранить воспоминание об этом подоле, а по нему восстановить все платье, а потом и облечься в него, черпая заключенную в нем материнскую любовь, а еще громко, во весь голос, требовать любви от брата, потом от любовника, смешивать жизнь с любовью, и с гневом, и со страхом, но так, чтобы жизнь не потускнела. Она сама не знала, как у нее это получается, да и не нужно ей было знать, потому что жизнь, страсть к жизни, всякий раз вела ее до конца. Из самого черного горя она умела извлечь белую, чистую, сияющую жемчужину, которая будет светить в темноте и манить за собой. В этом и был талант Клары. Ей навязывали судьбу, а она ее отвергала… Маленький человечек, козявка, уцепившаяся за счастье: и отпустить не хочет, и принять не может, потому что оно посредственно. В этом и состояло ее величие. Она не гениальная, не святая, но великая жизнелюбка. Она презирала любую серость и посредственность. И в себе, и в других. Делала окружающих несчастными, да. Несла горе и страдание. И себе, и другим. Но зато она умела вытащить всех за рамки серой будничной жизни, подняться над самими собой, принять боль, принять судьбу, которая делала их великими и прекрасными. Без нее Рафа никогда не писал бы так, как он писал, Аньес, быть может, так и не обрела бы себя, Жозефина не устыдилась бы своей мещанской жадности. Она помогала другим докопаться до себя самих. Да, это было болезненно. И для нее, и для других. Ее многие терпеть не могли. Но у нее был этот дар — жить на пределе сил.