Лоренс Даррел - Клеа
«Я должен написать и рассказать ему все, — сказал он. — И во всем покаяться».
«Гастон, — резковато и с укоризной тут же отозвался его шеф, — подобных вещей делать не следует. Это усугубит его страдания в застенках. C'est pas juste.[88] Послушай моего совета: обо всем этом следует забыть».
«Забыть! — возопил Помбаль так, словно его укусила пчела. — Вы не понимаете. Забыть! Он должен знать хотя бы ради нее !»
«Он никогда и ничего узнать не должен, — сказал старик. — Никогда».
Они долго еще стояли так, держась за руки и глядя вокруг отрешенно, сквозь слезы; и тут, как будто для того чтобы придать картине завершенность, дверь отворилась снова, и в проеме обозначилась свиноподобная фигура отца Павла, который не пропустил, наверно, еще ни одного скандала в городе. Он чуть задержался в дверях с видом елейным до крайности, собрав черты своего лица в маску почти гротескного самодовольства. «Бедный мой мальчик», — сказал он, прочистив предварительно горло. Потом походя взмахнул холеной жирной лапой, как будто бы спрыснул нас для порядка святой водой. И сделался похож на большого лысого стервятника. Затем, к удивлению моему, оттарабанил полдюжины фраз на латыни — ко утешению скорбящих.
Я оставил друга моего на растерзание этим нелепым утешителям и был отчасти даже рад, что мне в этом латинском карнавале скорби места нет. Я просто пожал ему — один раз — руку, выскользнул из квартиры и направил свой задумчивый шаг туда, где жила Клеа.
Похороны состоялись на следующий день. Клеа вернулась с них бледная, натянутая как струна. Она швырнула шляпу наискосок через комнату и нетерпеливо тряхнула головой — рассыпались волосы, — словно желая поскорей сбросить всякую память о неприятном дне. Потом устало легла на диван и закинула руки за голову.
«Это было отвратительно, — сказала она наконец, — по-настоящему отвратительно, Дарли. Начнем с того, что они ее кремировали. Помбаль настоял на том, что ее прах он заберет с собой, несмотря на визг, который поднял по этому поводу отец Павел. Нет, какая все-таки скотина. Он вел себя так, как будто ее тело стало неотъемлемой собственностью Церкви. Бедняга Помбаль был в ярости. Они дошли до настоящего скандала, пока договаривались о деталях, — я сама слышала. А потом… Я же в этом новом крематории и не была никогда! Он недостроен. Стоит на песчаном пустыре, захламленном сплошь какой-то соломой, бутылками из-под лимонада, а сбоку огромная свалка старых автомобилей. Как будто в концлагере наспех выстроили печь. Жуткие маленькие могилки, обложенные кирпичом, и кое-где из песка торчат чахлые полуживые цветы. И узкие рельсы, а на них тележка для гроба. Такое уродство! И лица консулов и вице-консулов! Даже Помбалю ото всей этой гнусности стало вроде бы не по себе. А жара! Отец Павел был, конечно же, на авансцене и актерствовал самозабвенно. А потом гроб покатился — сам! — с совершенно непристойным скрежетом и визгом по рельсам между кустов и ввинтился в железный люк. Мы стояли и переминались с ноги на ногу; отец Павел попытался было заполнить эту неловкую паузу подходящими по случаю молитвами, но тут где-то неподалеку радио стало играть венские вальсы. Туда послали одного шофера, потом другого, чтобы найти хозяев и заставить их хотя бы сделать потише, но без толку. Ни разу в жизни не чувствовала себя хуже — на дурацком этом пустыре, разряженная в пух и прах. От крематория шел жуткий дух горелого мяса. Я еще не знала, что Помбаль вознамерился развеять ее прах в пустыне и что сопровождать его в этой экспедиции должна я одна. И что отец Павел, который разнюхал еще один шанс для вдохновенной молитвы, решил во что бы то ни стало поехать с нами. Уж такого я никак не ожидала».
«Когда нам наконец выдали урну — что это была за урна! Просто как в душу плюнули. Этакий кондитерский изыск, суперкоробка для дешевеньких конфет. Отец Павел попытался было наложить на нее лапу, но Помбаль тут же взял ее сам и понес к машине. Здесь, надо признать, он выказал характер. „А вы куда? — осадил он батюшку, когда тот полез было в машину. — Со мной поедет только Клеа“. Он кивнул мне головой».
«"Сын мой, — начал отец Павел тихим и скорбным голосом, — я тоже должен поехать с вами"».
«"Ничего подобного. Вы свое дело сделали"».
«"Сын мой, я еду", — говорит эта упрямая скотина».
«На секунду мне показалось, что дело кончится дракой. Помбаль тряс на попа бородой и глядел зверем. Я забралась в машину, чувствуя себя глупее некуда. И тут Помбаль отца Павла ударил на самый что ни на есть французский манер: сильно ткнул в грудь, — плюхнулся в машину и захлопнул дверь. По консульским шеренгам пробежала рябь — еще бы, публичное оскорбление сутаны! — но никто не сказал ни слова. Священник побелел от гнева и дернул было рукой — как будто вознамерился поднять кулак и потрясти им в воздухе, но вовремя одумался».
«Мы тронулись; шофер — Помбаль ему, наверно, заранее все объяснил — поехал в сторону пустыни, на восток. Помбаль сидел неподвижно, держал на коленях отвратную эту bonbonniиre[89] и, полузакрыв глаза, тихонько сопел носом. Как будто собирал себя по кусочкам после всех этих утренних перипетий. Потом он взял меня за руку; так мы и сидели с ним рядом, глядя, как по обе стороны от нас ковром расстилается пустыня. Мы ехали довольно долго, пока он не велел шоферу остановиться. Тут мы вышли и несколько секунд просто стояли на обочине, безо всякой видимой цели. Потом он шагнул в песок, раз, еще раз, обернулся. «Сейчас я это сделаю», — сказал он и, сорвавшись в неуклюжий толстый бег, ушел в пустыню ярдов этак на двадцать. Я поскорей нагнулась и сказала шоферу: «Поезжайте прямо, пять минут по часам, потом вернетесь за нами». Звук отъезжающего автомобиля не заставил Помбаля даже обернуться. Он бухнулся на колени, как ребенок, добежавший наконец до любимой песочницы, и застыл надолго. Я слышала, он что-то там говорил тихим голосом, доверительным тоном, но слов не поняла — молился он или читал стихи, не знаю. Когда стоишь вот так на дороге посреди пустыни — а от гудрона жарит пуще, чем от солнца, — чувствуешь себя страшно одинокой».
«Потом он стал подбирать вокруг себя песок пригоршнями, как мусульманин, и сыпать его себе на голову с тихим таким мычанием. Затем упал лицом вниз и затих. Минута шла за минутой. Вдалеке я услышала звук мотора: возвращалась машина, очень медленно».
«"Помбаль", — сказала я наконец. Ответа не было. Я прошла разделявшие нас двадцать ярдов, набрав полные туфли раскаленного песка, и положила ему руку на плечо. Он тут же встал и принялся отряхиваться. Лицо у него стало вдруг старым-старым. „Да-да, — сказал он и огляделся как-то смутно, тревожно, как будто только сейчас до него дошло, где он и что с ним. — Клеа, отвези меня домой“. Я взяла его за руку и, как слепого, повела потихоньку обратно к машине, — она как раз подъехала».
«Он долго сидел со мною рядом, сонно уставившись в одну точку, потом его вдруг разобрало, и он стал хныкать, будто маленький мальчик, который рассадил коленку о кирпич. Я обняла его обеими руками. Я была так рада, что тебя там не было: твоя англосаксонская душа вся скочевряжилась бы по краям и сгибам. И тут он начал говорить одно и то же сто раз кряду: „Как нелепо я, должно быть, выглядел. Как нелепо я, должно быть, выглядел“. И разразился в итоге истерическим смехом. В бороде у него было полным-полно песку. „Я вдруг вспомнил, какая рожа была у отца Павла“, — хихикая, объяснил он высоким истерическим голосом прыщавой школьницы. Потом взял наконец себя в руки, вытер глаза, вздохнул печально и сказал: „Меня будто высосали всего до капли, устал смертельно. Неделю бы сейчас, наверное, проспал“».
«Скорее всего, так он и сделает. Бальтазар дал ему какое-то сильное снотворное. Я высадила его прямо у дома, а потом шофер завез меня сюда. Я устала немногим меньше, чем он. Но, слава Богу, все кончилось. И ему, хочет он того или нет, придется начинать жить заново».
И как будто для того чтобы проиллюстрировать последнюю фразу, зазвонил телефон, и голос Помбаля, усталый и скомканный, произнес в трубке: «Дарли, ты? Хорошо. Да, я так и думал, что ты там. Пока я не уснул, хотел тебе сказать, что можно было распорядиться насчет квартиры. Пордр отправляет меня в Сирию en mission.[90] Уеду рано утром. Если все будет в порядке. Я бы тут договорился и сохранил за собой на время отсутствия свою часть квартиры. А?»
«Не беспокойся ни о чем», — сказал я.
«Просто в голову вдруг пришло».
«Хорошо. А теперь ложись спать».
Долгое молчание. Потом он добавил: «Но я тебе, конечно, напишу, ладно? Ага. Хорошо. Если придешь сегодня ночевать, меня не буди». Я пообещал, что не стану.
Однако в подобной предосторожности нужды не было, потому что, когда позже, уже ночью, я вернулся домой, он еще и не ложился — сидел в покойном кресле с видом усталым и отчаявшимся. «От этой Бальтазаровой дряни толку ни на грош, — сказал он. — Действует как слабое рвотное, только и всего. Меня от виски сильнее развозит. Но почему-то мне и не хочется спать: кто знает, какие у меня будут сны?» Но я все-таки уговорил его лечь; он согласился на том условии, что я буду сидеть и говорить с ним, пока он не уснет. Он был относительно спокоен и уже начал понемногу отключаться. Говорил он тихо, с видимым усилием ворочая языком, — так под наркозом говорят с пригрезившимся другом.