И. Грекова - Свежо предание
А на похоронах Роза была уже спокойна, тихо сидела в автобусе рядом с гробом, поглаживая, как живую, его желтую крышку. Когда автобус подпрыгивал, жестяные венки громыхали…
«Костя еще не знает, что дедушка умер. Впрочем, он думает, что все умерли: и я, и Юрка…»
Гардеробщица вернулась.
— Подождать велено.
— Я подожду.
«Я научилась ждать, — думала Надя, — я буду ждать терпеливо, сколько угодно, лишь бы он поправился».
Много времени прошло. Она уже оцепенела в ожидании, когда появился Владимир Павлович. Тот самый врач, который тогда отмахнулся от Кости: «Подите, подите, говорите лучше со своей женой». Голубая щегольская рубашка виднелась у него из-под халата. На голове — щегольские, круто волнистые каштановые волосы. Любовь и уважение к себе светились в каждом его движении.
— Это вы меня спрашивали? По какому делу?
Надя встала.
— Владимир Павлович, я вас очень прошу пропустить меня к больному Левину. Софья Марковна обещала с вами поговорить…
— Порядок есть порядок. Не вижу причины его нарушать. Состояние вашего…
— Мужа.
— Состояние вашего мужа среднетяжелое. Причин для того, чтобы нарушать порядок, не вижу.
…Голубые глаза, под цвет рубашки, и яркий непреклонный взгляд. Просить тут бесполезно. Надя не стала настаивать.
— Скажите, пожалуйста, как его здоровье.
— Нормально. То есть для его болезни — нормально. Пышный бред виновности, усложненный параноидной реакцией. Со стороны сердца особых изменений нет. Гемолитическая желтуха. Резкое истощение. Фурункулез.
— Ему не лучше?
— Пока нет.
— Спасибо, — сказала Надя.
Владимир Павлович повернулся и ушел.
— Эх ты, бедолага, — вздохнула гардеробщица. — Ходишь-ходишь, передачу носишь-носишь, одной фрукты сколь перетаскала, а толку чуть. Нет, уж я тебе верно скажу: не поправится. Таким, как твой, одна дорога — ногами вперед и в морг.
— Этого не может быть, — сказала Надя.
— Очень даже может. А ты не горюй, еще молодая. Гладкая. Найдешь себе.
* * *Мартовская капель стучала на улице, и в камере было светло, когда тот, кто был раньше Константином Левиным, проснулся и сел на кровати. Солнце ударило его ножом.
Кругом спали другие заключенные. Ему необходимо было подумать, пока они спали.
Перед тем как сесть на кровати, он видел Юру — живого. Юра стоял небритый, полураздетый и плакал, дрожа кальсонами. Наверное, его только что били.
Больной застонал и закрыл лицо руками. Вина — чудовищная, ни с чем не сравнимая, больше себя — кромсала его изнутри. Он ее чувствовал всегда, она не отпускала его ни на минуту. Погубил Юру. Всех погубил. Скорее бы погубить себя, чтобы все было кончено.
Снаружи слышны были стуки — куда-то заколачивали гвозди. Забивают двери. Отсюда мы уже не выйдем.
Он открыл лицо и с мукой поглядел на белую, шершавую стену. Там он что-то увидел. Тонкий, слабый зайчик, еле отсвечивающий радугой, лежал на стене. Узкий солнечный луч ланцетом резал воздух: от графина на столе к зайчику.
Больной встал и пошел, шатаясь от тоски. С этим нужно было что-то сделать. Этого нельзя было так оставлять. Он схватил графин и что есть силы швырнул его в зайчика. Солнце брызнуло в стороны, и ему стало легче. Он споткнулся и упал лицом вниз — прямо в осколки.
* * *Надя долго стояла в очереди за яблоками, зато выстояла целых два кило. Яблоки румяные, здоровенные. Половину — Косте, половину — Юрке.
Сегодня надо было ехать в больницу, везти передачу. Прошлый раз, в общий приемный день, ее не пустили. Владимир Павлович вышел сам, немного смущенный и очень любезный.
— Ухудшения нет, но произошла небольшая неприятность. Наш больной немного поранил себя осколками стекла. Очень досадно, но, уверяю вас, ничего серьезного. На палатную сестру наложено взыскание.
— Как поранил? Куда.
— Несколько небольших порезов: лицо, лоб. Ничего страшного. Несколько царапин.
— Почему мне нельзя его видеть?
— У больного небольшая температура. Ему предписан постельный режим.
— Пропустите меня в палату.
— Не могу. Это делается только в исключительных случаях. В данном случае показаний нет.
Надя ушла. Может быть, даже лучше, что не пустили. Значит, ничего страшного нет. Пустяковые порезы…
Сегодня она все узнает. Ничего страшного она не узнает. «Будьте бодры, и он поправится». Милая Софья Марковна, я буду бодра, буду.
Автобус шел долго, медленно. Очень много было перекрестков. Снаружи — мокрый, перепревший снег. Скоро весна. Весной, может быть, его выпустят.
В гардеробной стояли несколько женщин с передачами. Вышла санитарка Люба. Женщины стали совать ей пакеты. Надя тоже подошла со своими яблоками. Люба их не взяла, сказала быстро:
— Владимир Павлович приказали, чтобы вы прошли в кабинет.
И ушла, не взяв ни одного пакета. Женщины негодующе загудели.
— Да возьмет она, возьмет, погодите, — сказала гардеробщица. — Экий народ какой, секунд погодить не могут.
Какая-то странная она сегодня была, чуть ли не добрая. Она взяла у Нади пальто и сетку с яблоками, подала ей очень белый, свежий халат.
Надя прошла в кабинет. Владимира Павловича там не было.
Что-то изменилось здесь без Софьи Марковны. Да, убрали с окон цветы. И маленького, дружеского радиоприемника не было.
Владимир Павлович не шел.
На столе лежали книги, папки. Надя взяла верхнюю книгу: «Курс психиатрии» и перелистала. Одна фотография ее поразила: худая женщина в белом платке сидела на корточках, наглухо закрыв лицо руками. Подпись: «Типичная поза больной маниакально-депрессивным психозом в острой фазе депрессии».
Так, может быть, сидел Костя, когда ему было совсем плохо. Теперь ему лучше — острая фаза позади.
Надя отложила книгу. Под ней лежала папка. Невольно она прочла крупную печатную надпись: «Левин Константин Исаакович».
«Я не имею права», — сказала она себе, сложила руки и села в кресло.
Владимир Павлович не шел. Надя развернула папку.
Записи — разными чернилами, разными почерками. Профессионально неразборчивые врачебные записи. Только для посвященных.
Подшитые листки с анализами. Несколько лент фотобумаги: энцефалограммы? Ничего не поймешь.
Снова записи.
«Проявляет агрессивность. Пытается бить персонал», — с трудом прочла она.
Этого ей не говорили.
…Латынь. Названия лекарств?
«Питание через зонд», — удалось ей прочесть.
Слава Богу, с этим покончено. Костя уже давно ест сам.
Снова подшитый листок и на нем знакомым, но судорожным почерком:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!»
Костино письмо. Как же у него изменился почерк! Надя стала читать:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Простите, что к Вам обращается самый преступный, самый виноватый из граждан Вашего государства. Верьте, если бы речь шла обо мне самом, я не посмел бы Вас беспокоить. Нет такой казни, которая была бы соразмерна моей вине. Поверьте, мне было бы легче, если бы меня убили любым способом. Я обращаюсь к Вам потому, что, зная Вашу справедливость, прошу поверить, из-за меня погибли совсем невинные люди. Я был причиной смерти всех своих родных. Я не имел права, будучи евреем, жениться на русской и тем более иметь от нее сына. Я прошу Вас об одном: благодаря моей преступной деятельности был арестован и уничтожен Нестеров Юрий Борисович. Только Вы можете его спасти. Вызовите прокуроров, которые ведут дело. Эти прокуроры несправедливо обращаются с заключенными, которых называют больными, запеленывают их насильно, чтобы лишить движения. Кроме того, некоторые больные курят в уборной. Я, как ответственный за палату (камеру), пытался это прекратить, но прокуроры не поддержали меня своим авторитетом, а вместо того запеленали.
Простите, что беспокою Вас, я знаю, как у Вас мало времени. Если б я не сознавал, что дело, о котором я пишу, государственной важности, я не посмел бы писать Вам.
Заключенный Константин Левин».
Опять письмо, и опять… Дат на письмах не было, но по записям в истории болезни можно было понять, когда они писаны. После 5 марта письма не прекратились: Костя продолжал писать — мертвому. «…Дорогой Иосиф Виссарионович! Только Вы один можете…»
«…Дорогой Иосиф Виссарионович! На коленях прошу Вас…»
Что за безумие? Читаю письма, вместо того чтобы узнать, что с ним сейчас!
Она быстро перелистала страницы, вплоть до последней исписанной.
Мучительно неразборчивые записи. 26 марта… единственное, что можно понять: 38,2°. Остальное — латынь.
Последняя запись от 28 марта. Опять латынь. Последнее слово вроде:…
Ей стало страшно холодно, и вдруг она поняла. Она кинулась из кабинета в коридор — там было пусто, и, крича, стала бить кулаками в первую попавшуюся дверь.
— Есть тут кто-нибудь? — кричала она. — Есть тут какой-нибудь человек?