Шарль Левински - Геррон
— Это означает: я хочу. Хильде наплевать, поставит ли нам штамп какой-то бюрократ в нарукавниках. Но я считаю: есть вещи, которые надо либо делать правильно — либо вообще не делать.
Он был такой милый, влюбленный Отто. Пытался говорить о деле грубо, как он привык, но не смог. Так бывает, когда человек, никогда ничем не болевший, впервые подхватывает грипп. Любовь его настигла. Любовь — нечто такое, что не поддается организации, и потому он не знал, с чего начать. Я готов был расцеловать его за эту растерянность.
Я должен был быть у него свидетелем. За этим он и пришел. Я не понимал, почему он так мялся. Ведь он тоже был моим свидетелем.
— Но ты ведь теперь знаменитость, — сказал он.
— Если ты думаешь, что это что-то меняет, ты идиот! — сказал я. — Так уж вышло.
Свадьба была обыкновенной. Ничего, о чем сообщали бы газеты. Поэтому я вспоминаю о ней так охотно.
Если можно извлечь какой-нибудь урок из того, что происходит в моей жизни — я знаю, что из бессмысленности не получится дистиллировать смысл, но все же, — то, может быть, этот: неприметные времена — самые бесценные.
После регистрации в ратуше Нойкельна мы поехали за город, где праздновали под открытым небом. Отличная погода, конечно. Если женится Отто Буршатц, по-другому и быть не может. У него наверняка и в канцелярии святого Петра сидит какой-нибудь знакомый, которому он однажды оказал услугу, и тот отплатил ясным солнечным денечком. Под деревьями длинный стол. Собственно, пара широких досок на козлах. Но белая скатерть была из камчатной ткани, а посуда не посрамила бы и лучший ресторан. Она и была взята напрокат в лучшем ресторане. На то он и реквизитор, что у него всюду связи.
Стулья видали и лучшие дни. Только для невесты он раздобыл удобное кресло. Роскошный предмет, который уже украшал в каком-нибудь фильме виллу миллионера. В нем наверняка было удобно сидеть, только Отто — любовь ослепляет — не рассчитал высоту. Не подумал, что его Хильда, как и он сам, сложением скорее приземиста. Когда она села, над столом возвышалась лишь шикарная шляпка, которую она купила для этого великого дня.
Все смеялись. Добрым смехом. Не фальшивым блеяньем вежливости. Не ревом людей, которые считают, что веселы, только потому, что громко шумят.
Есть так много разновидностей смеха. Смешок: ах, какой вы остроумный, господин, — когда у него есть деньги, а ей они нужны. Выкашливаемое ха-ха-ха, когда хочешь показать, что понял анекдот, но находишь его безвкусным. Жирное бульканье, которым спекулянты за дорогими столами реагируют на похабное поведение.
В Вестерборке смех из первых двух рядов всегда имел привкус снисходительности. Когда Макс Эрлих в скетче про граммпластинки имитировал Ганса Альберса — он делал это так, что сотрясалась диафрагма, — эсэсовцы хотя и смеялись, но так, будто вовсе не находили это смешным. Разве что забавным. Вроде как собачка, которая ходит на задних лапках. Ранящий смех. И тем не менее мы все подлизывались к ним, виляя хвостом, и вымаливали шанс показать им какой-нибудь фокус.
Я не хочу думать о Вестерборке.
Свадьба Отто.
Свадебный стол стоял на узкой полоске газона. По обе стороны от газона на грядках земля была рыхлой. Если туда попадала ножка стула, можно было опрокинуться назад и угодить в заросли салата. Отец невесты лежал среди овощей на спине, дрыгал ногами, как майский жук лапками, и никак не мог успокоиться из-за комичности собственного положения.
Смех совершенно без злорадства.
Праздник был простым. Было просто. Никакого французского шампанского, никакого буфета от ресторана „Ролленхаген“. Светлое пиво текло рекой. В старой бочке из-под нефтепродуктов горел огонь, над которым шкворчали колбаски. Ничего такого, что заслуживало бы внимания. Тем не менее именно поэтому тот вечер — одно из самых любимых моих воспоминаний.
Потом пели. По очереди. Очередь дошла до каждого. Ольга удивила нас матросской песней на нижненемецком диалекте. Я помню оттуда только одну строчку: „De Masten so scheef as den Schipper sien Been“. Когда очередь дошла до меня, Отто сказал:
— Только не твою „Акулу“, Герсон. Что-нибудь такое, чтобы можно было подпеть.
Прозвучало грубо, но было, наоборот, проявлением чуткости. Он хотел избавить меня от необходимости быть знаменитым.
Я тогда спел песню из какого-то ревю, теперь уже не помню из какого. „Когда ежи в вечерний час“, — пел я, а припев „Анна-Луиза“ подхватывали все, стараясь перекричать друг друга.
На любом другом празднике от меня потребовали бы „Песенку Мэкки-Ножа“. Когда я попаду в ад — почему бы и нет? Для этого я достаточно потренировался, — то и там от меня потребуют эти богопротивные куплеты. И я не смогу отказаться. Там, где я их уже спел, было хуже ада.
Еще бы раз посидеть в таком загородном садике с грядками. Один-единственный раз. С людьми, которых толком и не знаешь, но хорошо к ним относишься. Еще бы раз побыть не важным, но всеми принятым. Еще бы… Еще бы…
— Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки.
Мне кажется, Туркавка никогда не спит.
Мне снился сон, но не вспомню о чем. Только привкус от него остался во рту. Чувство, как бывает во сне: будто оказался не в том месте и срочно нужно выбираться.
Не очень оригинальное чувство. Мы здесь все не в том месте.
Ольга приносит завтрак. Кофе. Апельсиновый сок. Свежие булочки. Два яйца в стеклянной плошке.
Ха-ха-ха. Какой я остроумный.
Кофе из брюквы. Кусок хлеба для меня, кусок хлеба для нее. Это привилегия, что мне не обязательно всякий раз являться туда самому. Я знаменитость класса А. Большой человек.
XXIV/4—247.
Мы совершали наше восхождение к вершинам в одно и то же время — нацисты и я. Я стал знаменитым, они пришли к власти. Одно является причиной того, что я не заметил другое.
Я не должен был бы сейчас сидеть в Терезине. Не ждать с тоской липкого хлеба. Не становиться на задние лапки перед Рамом. Не был бы вынужден снимать фильм, который не хочу снимать.
Мне не пришлось бы здесь торчать, и Ольге бы не пришлось.
Но я был слишком занят, чтобы вовремя задуматься. Ведь я был звездой. Тщеславной звездозадницей. Огненные письмена на стене были ясные и четкие, но у меня не было времени их прочитать. Я должен был раздавать автографы.
Я должен был шутить и веселить других. Ничего не понимал, а делал вид, будто все знаю.
— Где мой полк? — кричал я на весь съемочный павильон. — Где мой маленький штурмовой отряд?
Я ведь был такой остроумный. Ха-ха-ха.
Я должен был иметь автомобиль. Лучшие сигары. Когда у красно-белых был финал теннисного турнира, я должен был на нем присутствовать. Ведь я был знаменитостью.
Потому-то моя знаменитая задница и торчит теперь в этой дыре. Потому что из-за своего актерского тщеславия я пропустил сигнал к выходу.
Потому что считал политику общественной игрой. Игрой общества, к которому я не принадлежал. Когда они на своих грузовиках разъезжали по улицам и выкрикивали лозунги, меня это не касалось. Люди с окровавленными головами не были моими друзьями. В тех ресторанах, где я бывал, не случалось драк в зале.
Я сам виноват.
При том что я изучал медицину. Где мне вдалбливали, что симптомы надо уметь разглядеть вовремя. До того, как болезнь станет неизлечима. Я не присматривался и не прислушивался. При том что достаточно было почитать газету. Но в газетах меня интересовал только раздел театральной критики.
И вот разразилась эпидемия. Может быть, я от нее умру. Околею от политики. От мировоззрения, которому плевать, на скольких плакатах напечатано мое имя. Которое это имя за мной даже не признает. Геррон? Не знаем такого. Мы знаем только Курта Израиля Герсона.
Мировоззрения — это эпидемии. Люди заражаются друг от друга. В большинстве случаев это даже и неплохо. В девяносто девяти случаях организм чинит себя сам. Немножко температуры, небольшой кашель — и дело идет на поправку. Но на сотый…
Следовало бы заметить. Самое позднее на „Хеппи-энд“, когда Брехт и Вейгель в одночасье сделались такими истовыми коммунистами. Естественно, такими стали люди другой стороны. Но болезнь-то была та же. Острая мания улучшения мира. У одних появляется коричневая сыпь, у других красная. А питательная среда одна и та же.
Та же самая.
При этом Ауфрихт вообще не думал о политике. Его занимал только оборот театральной кассы. „Брехт снова напишет мне пьесу, — вот о чем он думал, — Вайль сочинит несколько новых песенок, мы поставим еще одну „Трехгрошовую оперу“, и люди будут давиться в очереди за билетами“. Так он это себе представлял.
„Хеппи-энд“. Более фальшивого названия и придумать нельзя. Для постановки-то. Начать с того, что Брехт не имел ни малейшей охоты еще раз писать нечто подобное. Единственным, что его интересовало в этом проекте, была доля в прибыли, и он перепоручил работу другим. Он уже был тогда женат на Вейгель, но своим гаремом писательниц продолжал управлять. Гауптман, которая должна была сделать работу, была очень приятным человеком, но не бог весть какой поэтессой. Сама была недовольна тем, что выдавала на-гора, и пряталась за псевдонимом.