Что видно отсюда - Леки Марьяна
— Это я, — сказал отец. — Хорошие новости, Луисхен: я достал билет уже на сегодня.
— Папа, — сказала я.
— Ты меня хорошо слышишь? — спросил отец. — Мне надо непременно вам кое-что рассказать.
— Я тоже должна тебе кое-что сказать.
— Представляешь, Луиза, — торжественно объявил мой отец, — я видел окапи. Настоящего окапи. Здесь, в джунглях. Это непостижимо красивое животное.
Я зажала свободной рукой рот, чтобы отец не услышал, как я плачу. Я казалась себе человеком, который видит, как падает дерево, и думает, что упавшим оно будет считаться, только когда ляжет на землю, а пока еще есть время.
— По-научному окапи называется Okapia johnstoni, по фамилии его первооткрывателя, Гарри Джонстона, — говорил мой отец, — и знаешь что? Он ведь его так и не обнаружил! Он никогда в жизни не видел окапи, видел только его части, кости черепа и шкуру. А живого окапи так никогда и не узрел.
— Папа, — сказала я сквозь пальцы, прикрывающие рот, и подумала: папа, тебе надо сейчас помолчать. Ты должен сейчас впустить в себя мир.
— Ну разве это не удивительно? — продолжал отец. — Сельма за свою жизнь перевидела больше окапи, чем перепало его первооткрывателю. Может, это именно она и открыла окапи по-настоящему, — сказал отец и засмеялся. — Кстати, как она себя чувствует? Я доберусь до вас только завтра к вечеру.
Я отняла от лица ладонь и сказала:
— Она умерла сегодня ночью.
И потом были слышны лишь шорохи, которые возникают, когда такая фраза произносится в одном месте, очень далеком от того места, где ее пришлось услышать.
— Нет, — сказал мой отец. Я услышала, как трубка выпала у него из рук, как он ее снова подхватил, я услышала тихий голос моего отца: — Но я же смогу быть только завтра вечером, — сказал он. — Завтра вечером я уже приеду.
Раз уж ты тут лежишь
«Дорогой Фредерик, — писала я за кухонным столом Сельмы. — Сельма умерла. Она очень хорошо к тебе относилась. Единственное, что ей в тебе не нравилось, это сдвиг по времени. Вероятно, мы правда не подходим друг другу. Это не так плохо. В окапи тоже ничто не подходит одно к другому, тем не менее это непостижимо красивое животное».
И больше я ничего не успела написать, потому что передо мной возник оптик и сказал:
— Пора.
Мы с оптиком стояли перед настенным зеркалом в прихожей Сельмы, я в черном платье, оптик в своем выходном костюме, который со временем становился все просторнее. Оптик приставил к лацкану табличку, на которой значилось Лучший продавец месяца.
— Прицепить? — спросил он и посмотрел на меня в зеркале заплаканными глазами. — Ты считаешь, это весело?
— Да, — сказала я, пытаясь стереть следы туши, которая от постоянных слез расползлась по всему лицу, — это очень весело.
На похоронах Сельмы шел дождь, но очень легкий. Пришла вся наша деревня и половина соседних деревень. Моя мать сделала венки. Во время короткой речи пастора из райцентра мои мать и отец держались за руки, потому что на похоронах совершенно естественно хватаешься за руку того, кто тебя долго любил, а то, что он больше не любит, на похоронах не имеет значения.
Аляска, как всегда, безмерно радовалась, что снова видит моего отца, она никак не могла успокоиться и прыгала на моего отца, виляя хвостом, и поди объясни животному, что такая радость иногда может быть неуместной.
Я стояла между Пальмом и оптиком. Пальм выглядел начищенным, лицо его было красным, светлые волосы прилизаны, только один вихор стоял торчком. Очень трудно было подойти к могиле Сельмы, это как брести по реке против течения. Пальм бросил в могилу розу, оптик и я бросили по горсти земли.
Потом вся деревня собралась в правлении общины. Я три дня пекла пироги во весь противень, теперь они, нарезанные на куски, горками лежали на высоких столиках, и мне было стыдно, что они уже зачерствели. Лавочник похлопал меня по плечу.
— Не расстраивайся, — сказал он. — Сельма умерла, тут не до лакомства, кусок в горло не лезет.
Мои отец и мать стояли за одним столиком, когда пришел Альберто. Он обнял мою мать за плечи. Я посмотрела на отца. То, что тебя больше не любит тот, кто долго тебя любил, не имеет значения только у разверстой могилы.
Я присела рядом с оптиком на пивную скамью у стены. По левую руку от него сидел Пальм со стаканом, и мы не знали, было ли в этом стакане что-нибудь еще, кроме апельсинового сока. Я склонила голову на плечо оптика, он прижался щекой к моей макушке. Мы выглядели как две совы, которые однажды все лето спали у нашей трубы, приклонившись друг к другу.
— Вот мы и остались совсем одни, — сказала я.
Оптик обнял меня и теснее прижал к себе.
— Никто не один, пока он может применить к себе местоимение «мы», — шепнул он и поцеловал меня в темя. — Выйду-ка я на свежий воздух, хорошо?
Я кивнула.
— Идем, Аляска, — окликнул оптик, и Аляска поднялась. Это требует времени, чтобы нечто столь крупное, нечто столь древнее поднялось на все четыре ноги.
Оптик пошел с Аляской на край деревни и дальше — в лес через ульхек и там улегся.
Он лежал в своем выходном костюме в старой, сырой листве. Аляска улеглась рядом с ним. Оптик скрестил руки за головой, смотрел в небо, разрисованное ветками и верхушками деревьев, и моргал от моросящего дождя.
И снова оптик вспомнил фразу, которой донимал себя и всех остальных: Если мы смотрим на что-то, оно может исчезнуть из нашего поля зрения, а если мы не пытаемся его видеть, это нечто не может исчезнуть. Его внутренние голоса никогда даже не пытались объяснить ему эту фразу — почему бы то ни было. Но теперь они заговорили. «Раз уж ты тут лежишь, мог бы заодно и умереть. Разницы-то теперь нет».
И тут оптик сел — так резко и ортопедически неграмотно, что боль пронзила его поясницу.
— Я понял, — крикнул он.
Аляска тоже села — вероятно, заметив, что это был торжественный момент.
— Все дело в разнице, — сказал оптик. — Смотреть на что-то означает отличать. — Он потрепал Аляску по голове. — Мне давно уже пора было догадаться, Аляска, хотя бы в силу профессии, — говорил оптик. — Слушай: когда мы не пытаемся отличить нечто от всего остального, что нас окружает, тогда это нечто и не исчезает. Потому что оно становится неотличимым. Потому что его не отделяешь от всего остального, оно всегда здесь, — сказал оптик, а поскольку он был так взволнован, то действительно спросил: — Ты понимаешь? — и удивился, что Аляска не ответила ему: «Конечно, я все понимаю, продолжай, пожалуйста».
Сельма не исчезнет, если я не буду пытаться ее видеть, думал оптик. И ему захотелось сейчас же побежать к Сельме, чтобы сказать ей это.
Совсем наоборот
— Я могу для тебя что-нибудь сделать? — спросила моя мать, когда деревня разошлась из правления общины. — Может, хочешь мороженого?
— Нет, спасибо, — сказала я. — Пойду немного прогуляюсь.
Я отправилась на край деревни, к Марлиз. Ее не было на похоронах. Я боялась, уж не случилось ли с ней чего, по своей воле даже она не решилась бы не пойти на похороны Сельмы, в этом я была уверена.
Я вошла через садовую калитку, мимо размокшей под дождем почты, вставленной между штакетинами; старательно обогнула пчелиный улей. Я даже не стала понапрасну звонить в дверь, а сразу свернула за дом, к кухонному окну, которое, как обычно, было открыто. Я заглянула внутрь. Сердце у меня тут же заколотилось, я быстро отвернулась и схватилась за сердце; успокойся, думала я, это не может быть всерьез. И потом снова заглянула внутрь.
Марлиз, в норвежском пуловере и в трусах, сидела на кухонном стуле. В руках она держала дробовик Пальма. Подбородком Марлиз опиралась на дуло.
— Марлиз, — сказала я через щелочку окна. — Ты же, надеюсь, это не всерьез?
Она ничуть не удивилась, услышав мой голос, как будто я простояла под ее окном уже несколько часов.