Наталья Рубанова - Короткометражные чувства
Она ставит сумку на снег и, пошарив в кармане пальто, чиркает спичкой: неожиданно ее красивый рот кривит странная улыбка — впрочем, всего какие-то доли секунд. Лизавета Федоровна замирает от неожиданно резкой боли под лопаткой, уходящей в подреберье, и… Мечты-мечты! А ведь, кажется, умри она здесь и сейчас, исчезнут все беды: не нужно будет выходить в пять утра из дому, трястись в набитом автобусе, толкаться в метро, торопиться к семи на первую работу, чтобы махать там шваброй до десяти, тянуть время до двенадцати и ехать на вторую и, наконец, сломя голову нестись на третью, а потом, не чуя себя, снова толкаться в метро, трястись в набитом автобусе, выискивать в магазине «что подешевле», заходить в квартиру со стойким, не выветриваемым запахом перегара да ждать Чертилу, у которого либо водка, либо «голоса», а то и все вместе, пес его разберет: и так каждый день, а в выходные еще хуже… доигралась-допрыгалась, лошадка, пшла, давай-ка, хоронить одно некому, так что не умничай, подумаешь, болит у нее — ишь, чего выдумала! Давай-давай… Хоть картошки ему начистишь, не жрет же, не жрет ничегошеньки!.. Иди-иди, да иди же, не стой истуканом, ну…
Оказавшись как-то «по делу» на Тверской (нотариус), Лизавета Федоровна изумилась: «Москва-то красивая какая стала, это ж надо!..» — она ведь не была в городе лет шесть, если не больше. Все ее удивляло: зазывные витрины, огни, пестрая разноголосая толпа, обилие иномарок, но главное — тот особый дух, чудом сохранившийся лишь в центре, да и то не везде. Магазины представлялись Лизавете Федоровне чуть ли не музеями (тончайшее шелковое кашне за три тысячи ввело в ступор), а в тот же «Елисеевский» она и вовсе побоялась войти, позволив себе рассматривать гастрономическое изобилие лишь сквозь стекло. Увидев же целующихся то ли мальчиков, то ли девочек — парочка сворачивала в переулок к клубу без вывески, — Лизавета Федоровна окончательно почувствовала себя не в своей тарелке и заторопилась: ей ли «гулять», в самом деле, чего это она вздумала! Чертила, чего доброго, еще квартиру спалит… Если еще не… На улице только остаться не хватало — мало ли ей горя выпало? А эти-то, эти… Надо же… Неужто — любовь? Странно… А всё лучше, чем с водкой… Да лучше б Чертила голубым — как их там называют? — уродился, прости господи… Да хоть с кошкой… А что? Только б не пил! Она бы поняла: она вообще с детства понятливая.
Лизавета Федоровна перешагивает через банку из-под кофе, полную окурков, откатывает ногой пустую бутылку, другую, третью, присаживается на краешек стула и, спрятав лицо в ладони, начинает раскачиваться. Она не помнит точно, сколько это продолжается, и обнаруживает свою оболочку, скрюченную в три погибели, уже на маленьком кухонном диванчике. Подглядывающий за ней чертенок находит, будто во сне Лизавета Федоровна походит на ангела, и убирается во Свояси, а там, во Своясях, кричать Лизавете Федоровне — не докричаться, стучать — не достучаться! Ни единой живой души кругом, одни мертвецы ручищи свои к ней тянут, кошмарами мучают, но самый главный, «самый страшный ужас» — кто б мог подумать? — цок-цок-перецок! — стук каблучков удаляющийся. Да разве забыть ей когда эти лакированные, с бантиком, туфельки, да разве не завыть на перроне том? — а от бабки то ли луком несет, то ли плесенью какой, а может, и всем вместе — цок-цок! — «Мамочка! Не уезжа-а-ай!» — перецок…
А там и первенец — дня не прожил: «Родить и то не можешь!» — в живот, в живот. Через год — девочка, глазки ясные, солнышко: врачи «залечили». Что ни день, Лизавета Федоровна за ней в кроватку — вместо щита малышка: «На кого руку поднимаешь? На ребенка? Ирод!» — кричит. Да вот же они, пальчики сладкие, любимые! Два годика любовалась… А вот и мамочка — цок-перецок! — красивая, молодая: «Здравствуй!», а вот и муженек покойный, а вот и печень его, печень его дырявая в крови, печень его поганая, свят-свят-свят-а-а-а!..
Лизавета Федоровна просыпается от скрежета ключа. «Денехх дава-ай!» — Чертила наступает из коридора; она суетливо прячет последнюю сотенную под матрас. «Ты, сука старая, ты зачем деньги прячешь? На похороны себе собираешь? Тебе куда деньги — солить?» — и в живот, в живот.
У Лизаветы Федоровны в глазах уж красным-красно — так красно, что, кажется, онемечь Чертилу, устрани досадную помеху — и все тут же устроится, образуется: и ночами спать можно будет, шутка ли! «Не дашь, сука, денег, из окна выброшусь! Вот те крест — выброшусь! Прям щас! Перед соседями неудобно, ха! Неудобно знаешь что? В ж. пу е. аться! Деньги давай, деньги, говорю, дала быстро, а то спрыгну — локти кусать будешь!»
…вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком жеребеночком козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Чертиле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…
Сын стоит на подоконнике, покачивается: обычные дела, «понты». Мать подходит к нему, пытаясь, как обычно, успокоить, но все привычные слова вдруг вмиг улетучиваются, а на душе становится на редкость покойно.
Какое-то время она рассматривает чью-то сутулую спину, покрытую шерстью, а потом легонько, почти ласково, подталкивает ту к чернильной тьме.
Лист пятый
Этюд для зимней хризантемы с оркестром
Так захотелось слов, но язык — сухо-сухо во рту! — не поворачивался. Обычная история: не можешь произнести то, что сказать надо было добрую сотню лет назад.
Потом отпустило. Не то чтоб совсем — а так: некогда. «Стать бы такой вот черной молинезией, — думала, глядя вечерами в аквариумное застеколье, — ни о чем не заботиться; обманываться, считая морем маленькую круглую посудину. Не дергаться», — но и это было ложью: я не хотела, чтобы за мной подглядывали; уж лучше на чердаке, чем в аквариуме!
Когда же очень не хотелось идти в народ, я, прищурясь, говорила: «Это сон, Фе, ты обязательно проснешься!» — каждый день много лет подряд Фе сначала верила мне, а потом перестала: я ведь так и не проснулась!
Так и забылось обещаньеце-то.
Между тем последний раз Фе видела Снежного человека несколько зим назад. Встреча ничем не примечательная, кроме самой примечательности встречи пыльным июльским вечером. Снежный человек спросил, где я прячусь, а Фе не смогла ответить: в самом деле, где? Она слишком устала и досадно ссентиментальничала, взяв Снежного человека за руку, которую он не отдернул: так удалось ощутить теплоту его снега.
Но я-то знала, что такое собака на сене!
Он как будто подвампиривал Фе: издали так. Сначала она не понимала, и это было довольно гнусно — Снежный человек мог часами «раскрываться», а в самый последний момент исчезать: как ни странно, он умел проходить сквозь стены. «Интеллектуальный Чикатилло!» — сокрушалась Фе, оставшись одна.
«Слушай, давай… скажи… ну… что всё… что надо прекратить…» — они упорно замалчивали все эти заношенности, проговаривая их лишь про себя, и Снежный человек снова шел в палатку (тогда их еще много было в Москве) за чем-то стеклянным и прозрачным.