Ромен Гари - Европа
Он не заметил, как она пришла. Когда он услышал ее смех, влившийся в первые песни рассвета, и обернулся, она стояла у подножия мраморной лестницы, распахнувшей перед ней руки, одетая в черный пеньюар, словно позаимствованный у ночи. В руках у нее был поднос с фруктами. Кофе, хлеб, в отливах серебра и сверкании хрусталя, осы, которые бросили розы, едва почуяли сахар.
— Вы, наверное, голодный? Один, без прислуги… Идите сюда. Завтрак подан. Я не могу к вам подняться: терраса видна из комнаты мамы, а она не расстается с биноклем… За вами наблюдают.
Он спустился.
— Мне так жаль, так жаль… Я не смог прийти… Я задержался…
— Из-за чего? Из-за кого?
Он провел рукой по лицу, на котором отразились бессонница и усталость.
— Не знаю. Во всяком случае, не помню, чтобы я спал. Вероятно, это был такой коварный сон, когда снится, что не спишь. К тому же у меня такое странное чувство, что все это уже было, вы стояли здесь, у подножия лестницы, с подносом… О, эта бессонница!
Она покачала головой и сказала, с видом очень серьезным, но фальшиво невинным:
— Так. Боюсь, не мама ли опять сыграла с вами шутку…
Дантес уважал репутации, приобретенные тяжким трудом, а потому ограничился улыбкой. С тех пор как он разыскал Мальвину, он столько раз приходил ей на помощь, что кредиторы стали обращаться непосредственно к нему. Судебного процесса удавалось избежать, а Мальвина делала таинственный вид, ненавязчиво внушавший мысль о высоком и всесильном покровительстве.
— Давайте покатаемся в лодке…
Он взял поднос, и они зашагали к озеру. Черные парусники и прочие ночные бабочки пропали. Рассвет, небо, цветы приветливо улыбались, как в баснях и в детстве, словно вышли из-под пера Лафонтена. Это был прелестный парк, где через каждые десять шагов останавливались понюхать табаку и перекинуться парой слов о бессмертии души, где присаживались на скамейку пофилософствовать в свое удовольствие, играючи свести вечное и бесконечное к масштабам партии в кегли. Смерть отсылали в лакейскую; о ней не говорилось. Народ существовал только в виде народной мудрости или слуги из комедии; все знали, что главное в искусстве жить — это избегать неприятностей и правильно выбирать себе компанию. Слова «смена режима» наводили на мысль лишь о режиме питания. Лодка скользила по воде; Дантес греб, благоговейно вспоминая барбизонцев, мопассановские завтраки на траве. Эрика отгоняла от винограда обезумевшую осу. Она налила кофе, и Дантес бросил весла. Масло таяло, мармелад надо было отбивать у жужжащего противника, пальцы приходилось поминутно мочить в воде, и требовалась индейская хитрость, чтобы управиться с земляничным джемом без участия ос.
XLII
Они причалили к островку Санта-Тереза сквозь шуршание камышей, которые природа придумала, видимо, в минуту любезности, чтобы дать баснописцам и поэтам подходящую метафору поврежденной хрупкости. Островок имел странную репутацию. Взъерошенная растительность скрывала развалины небольшого театра, построенного по образцу театра в Виченце, от которого остался только просцениум, испещренный граффити — даты и инициалы, недолговечные и поэтому всегда с таким смехотворным старанием отмечающие собою все, что имеет хоть какой-то шанс на долгожительство. Вплоть до самого Risorgimento в театре давали любительские представления, а потом, согласно местным архивам, в течение более чем двадцати лет труппы Гоцци и Паоло Луччи ставили здесь Гольдони и даже Шекспира и Бена Джонсона. Сам Луччи, который в своем веке считался самым потрясающим Арлекином со времени появления этого негодяя, несколько сезонов играл там «Арлекина, исправленного любовью» и «Арлекина — слугу двух господ», один раз перед Казановой, и покорил своими кознями и фокусами гостей графа Годи, знатного мадьяра, который незадолго до того скупил все земли и виллы по берегу озера. Но настоящая известность театра имела другое, гораздо более сомнительное происхождение. Неизвестный автор, подписывавший свои пасквили псевдонимом «Лукулл», вероятно, намекая тем самым на солидные репутации, которые он со смаком крушил, — Барчини полагает, что это был врач Удолини из Перуджи, — рассказывает на трех страницах о «необычайных и достоверных сведениях о некоторых возможностях женского голоса».
Эрика немного слышала о любовнице Годи, ее несравненный голос мог бы произвести фурор в «Ла Скала», если бы только те минуты, когда ее талант раскрывался в полную силу, были менее… интимными. Согласно Лукуллу, эту юную особу, которую Годи нашел в доме терпимости, когда ей было четырнадцать, природа одарила свойством столь же редким, сколь и замечательным. Трудно изложить все яснее, чем автор пасквиля: «В пароксизме блаженства это создание пело от счастья, и пение было исполнено такой лирической красоты, что тот, кто обладал девушкой, почувствовав себя гордым творцом этого чуда, выкладывался полностью, возобновляя атаки на пределе человеческих сил, чтобы еще и еще раз вызвать музыку, неповторимую по чистоте звучания и гармоничности, словно возносящуюся к вратам рая, ключ от которого он хранил между ног». Известно, что Годи был большим поклонником оперы и меценатом, влюбленным в искусство; возможно, что его более других прельстило такое доступное поющее сокровище, которое он открыл и над которым стремился утвердить свою власть. Также вполне естественно, что этот меценат, разменявший пятый десяток, довольно быстро истощил свои силы в трудах, чьи плоды соединяли в себе наслаждение чувственное и духовное. Когда тело уже испытало высшее счастье, слух еще предавался наслаждению, неожиданно вытесняя все остальное. Именно в погоне за идеалом и в неумолимой связи причины и следствия часто заключается драма человеческого существования, разрывающегося между стремлением к прекрасному и теми средствами, до которых люди порой согласны унизиться, чтобы достичь его. Очень скоро став импотентом, граф Годи не мог смириться с двойной потерей для тела и слуха. Тогда любитель искусств и заядлый меломан сделался безудержно щедр. Лукулл утверждал, что граф сотнями приводил энергичных любовников на ложе юной Терезы. В то время как они по очереди пускали в ход свой инструмент, граф, сидя на мраморной скамье, пьянел от чудного пения, не имевшего равных во все времена, которое могло бы приумножить состояние мадьяра, если бы он не был так бескорыстен и поддался искушениям алчности.
По словам все того же Лукулла, Годи проводил большую часть времени выискивая по трактирам энергичных музыкантов, способных дать чувствительным струнам его редчайшей скрипки смычок, потребность в котором он сам утолить не мог. Как все истинные искатели абсолюта, граф скоро понял, что божественному голосу нужен соответствующий аккомпанемент. Сначала он ограничивался собственной игрой на флейте, потом нанял скрипку и клавесин и в конце концов, два или три года спустя, хотя перенес уже не один апоплексический удар, он разместил на сцене маленького театра оркестрантов, каждый из которых отбирался с особой тщательностью. Пока прекрасная Тереза, распластавшаяся на медвежьей шкуре под взглядами присутствующих, изливала себя в песне, оркестр подхватывал мелодии девушки, отмеченной Божьим перстом, и ее голос поднимался к небу, как будто благодаря за ниспосланный ей дар. Музыка безошибочно следовала за пьянящими извивами пения этого ребенка, в котором жил гений.
Лукулл утверждает, что когда граф Годи наконец умер от очередного удара в расцвете душевных сил, Тереза бежала в Кремону, где встретила четырнадцатилетнего Паганини. В ее объятиях, внимая ей, он будто бы и обрел чудесную остроту слуха и музыкальный талант, с помощью которых стал величайшим скрипачом своего века. Из всех биографов Паганини один Кульдер ссылается на историю или легенду о графе Годи, гениальном ребенке — Терезе, музыкальных вечерах на острове и встрече маэстро из Кремоны с той, от кого он якобы получил и свое богатство, и свою болезнь, которая свела его в могилу.
Дантес и Эрика, держась за руки, осматривали разрушенный театр и не могли избавиться от впечатления ностальгической грусти, словно он помнил и жалел о славных временах, посвященных искусству, которые знал некогда.
XLIII
Сен-Жермен осторожно протирал огромный бриллиант, надетый на указательный палец. Взгляд графа погружался в него с острым любопытством, не пропуская ни малейшей детали. Насколько хватало силы прозрачного камня, он смог проследить за Дантесом до самого острова, хотя сам Дантес еще даже не отправился туда. Он забавлялся этой хитростью, созданной его воображением для знаменитого мага, умеющего так ловко манипулировать снами, которым он был обязан всеми своими сокровищами, своей известностью и чуть ли не своим существованием… И вот Дантес, стоявший в зеркальной гостиной, чувствовал, что, хотя он продолжает грести, лодка оцепенела, превратилась в мрамор, как будто Время, с небрежностью, присущей скорее девицам легкого поведения, чем этой августейшей особе, поддалось обычной для материального мира и потому совершенно неожиданной прихоти: решило отдохнуть, а значит, продлиться — если только не для того, чтобы проиллюстрировать Зенона, жестокого Зенона, Зенона Элейского, пронзившего своей крылатой стрелой, которая колеблется, летит и не летит, поэта Поля Валери. А сверху за ними не без удовольствия наблюдал взгляд, не лишенный насмешливой злокозненности, — взгляд той, кто, быть может, придумывала их всех, навязывала свою волю, так что неподвижная лодка Дантеса виделась ей застывшей в пепельно-серой глубине, где вокруг зрачка настоящая мешанина: прошедшие века, архитектурные чертежи Пиранези на обоях, манекен Де Кирико на каменных плитах бесконечности и в далеком эхе некогда прозвучавшего смеха менуэты, которые теперь танцевали Арлекин и Коломбина на гладкой воде замершего озера. И кто мог открыть, думал Дантес, медленно делая усилие, чтобы не увязнуть в паутине сотен неудавшихся снов и ложных пробуждений, внешне поразительно подлинных, — поступки, во сне совершённые, наяву лишь намеченные, прочные связи, на деле не существующие, водовороты, стремление выбраться из всех этих ловушек и невозможность преодолеть преграду век и выйти к такому близкому и доступному дневному свету, — так кто же мог открыть истинное имя или истинное лицо того, кто высекал их из небытия и камня? Озеро испещрили тонкие прожилки, одна из них отбилась от остальных и блуждала где вздумается, продолжаясь в небе трещиной, глубокой щелью, и, благодаря анархизму природы, безнаказанно змеилась дальше по земле; сначала Дантес принял ее за грязь и сделал движение рукой, как будто желая стереть ее. Ибо трещина, нисколько не удовлетворенная своим безлюдным маршрутом, до того осмелела, что молнией пробежала по нему самому, хотя он еще силился удержать сомкнутыми створки своего сознания, правда, уже разделенные несколькими миллиметрами черноты. Появился старый вышколенный слуга Массимо, согнувшись в почтительном поклоне, и, фальшиво улыбаясь, подал чашку отравленного кофе на серебряном подносе, затем попятился назад под испепеляющим взглядом посла, был схвачен на месте преступления и предстал перед судьей, и однако продолжал приближаться и пятиться — без сомнения, жертва противоборства двух воль: одна принадлежала Мальвине, другая, заставлявшая его отступить со своим смертоносным зельем, Эрике, которая не могла допустить убийства. Какой яд, какое галлюциногенное питье, парализующее волю, какой наркотик, лишающий одновременно сна и пробуждения, какое ядовитое химическое вещество, зачем, по чьему приказу? Мальвины? Она владела гораздо более страшными и действенными средствами. Тогда на ум приходила другая гипотеза: пытаясь обхитрить свое сознание, он решил отравиться, чтобы в подходящий момент потерять рассудок, и вовсе не из стремления снять с себя вину — дурацкое предположение, потому что с какой стати он, Дантес, должен нести ответственность там, где и не пахнет культурой, Европой, Западом, зато несет невежеством, преступностью, низостью, пошлостью, трупами и упадком человечества? — но пытаясь тем самым не потерять Эрику, всегда быть готовым последовать за ней в иные миры, которые ее подстерегали и которые она уже столько раз посещала. Что она не сможет устоять перед искушением укрыться там, он знал прекрасно и сознательно расстраивал собственную психику, чтобы внезапно не остаться без той, кого он любил превыше всего и о ком не переставал мечтать.