Сергей Залыгин - Тропы Алтая
В тенях облаков и в этих еще дремлющих ветрах долина, по которой были разбросаны заиндевевшие крыши домиков, тоже шевельнулась, и тотчас из-за карниза углового окна больницы появились два воробья.
Они почирикали, похлопали крылышками и уселись на открытую форточку. Может быть, кто-то из больных кормил их здесь крошками, и теперь они настойчиво и недоуменно заглядывали в окно.
Заглянули, как будто пожали плечиками, заглянули снова.
Рязанцев долго смотрел на них, а потом махнул шляпой. Они громко чирикнули и улетели.
Рязанцев посмотрел им вслед и пошел к крыльцу.
На крыльцо вышел доктор. Он был закрыт в белый халат, в белый колпак и в белые туфли. Глаза тоже были прикрыты, и только небольшие рыжеватые усы с проседью и с капельками влаги обратились навстречу Рязанцеву.
Доктор сказал: «Ну, вот…» — и по-воробьиному пожал плечами. Развязал тесемку халата, снова завязал ее, повернулся и ушел обратно.
Чуть погодя появился Вершинин.
— Ужасно, ужасно, — сказал он, отыскивая рукой перекладину крыльца. — Что же? Как же? Свертывать экспедицию?! Ужасно все это! — Отыскав наконец одной рукой перекладину, провел другой по лицу. — Как ужасно… Почему Онежка никому из нас ни слова не сказала о своей болезни? Никому?!
Лопарев стоял молча. Снял картуз, глядел куда-то.
Каждое утро Онежка ходила в школу через кладбище. Деревянные кресты и памятники, ничем не огороженные, стояли на лесной вырубке, на взгорье, где посуше, и к ним очень легко было привыкнуть, так же как и к деревьям, и к пенькам, и к тропинке, которая приводила ее в школу. Напрасно кто-то говорил, будто они страшные. Только когда появлялся новый крест или остроконечный памятник из свежих, пахнущих смолой досок, крашеный и тоже ароматный, а рядом — венок из сосновых веток с бумажными цветами и черной лентой, становилось как-то неловко идти по тропинке, и тогда несколько дней она ходила в школу по большой проезжей дороге, выстланной полусгнившими бревнами.
Но даже и эту неловкость преодолевало иногда любопытство, особенно когда оно было грустным, а грустным оно случалось всякий раз, когда не были выучены уроки по арифметике. Тогда ей очень хотелось полежать под крестом вместо кого-нибудь, хотелось, чтобы ее фотография была повешена на кресте в черной рамке, чтобы ее хоронили, ее жалели и о ней плакали.
Вот как давно четырехсотая прикасалась к ней… Только в то время Онежка ее не знала…
Недавно она заблудилась в тумане, чуть не разбилась, а когда спаслась — испугалась и заплакала. А ничего страшного не было и не могло быть: и скалы не такие высокие, как ей казалось тогда, и туман не такой густой, и туча не такая черная надвинулась на нее. Ничего страшного не было тогда на хребте, ничего. После она поднималась и выше, но уже не боялась — привыкла, а в первый раз все было только для того, чтобы Лопарев предупредил ее: «Живи!»
Единственно, что там случилось тогда, — вспыхнул яркий день. А очень яркий, очень сильный свет может погасить человека. Должно быть, может…
Нынче она работала в лесу. Пересчитала на квадрате десять на десять метров молодняк лиственницы и стала записывать цифру. Вдруг цифра покачнулась. Она подняла голову. Увлекая за собой облака, лиственницы медленно падали на нее. Онежка зажмурилась в ожидании оглушительного взрыва или удара, но ее окружила странная глухая тишина, и она поняла, что вокруг нее ничего не случилось, а все случилось с ней одной. Это она медленно опускалась на землю от невероятной, все заглушающей и затемняющей боли…
Онежка не испугалась, потому что неподалеку увидела Лопарева, успела крикнуть ему: «Михаил Михай…» — и почувствовала, что он услышал этот крик.
Когда-то, она помнила, Лопарев спросил у нее, сколько в ней килограммов, засмеялся и сказал: «Утащу — как пить дать!» И с тех пор ей всегда казалось, что он действительно унесет ее куда-то. Поднимет на руки и легко-легко унесет. Ну вот, так и случилось, Онежка редко ошибалась в предчувствиях.
Но вслед за тем, потому что Онежка редко ошибалась, она сразу же вспомнила и тропинку через кладбище, по которой ходила когда-то в школу, и тот день, когда она заблудилась в тумане; вспомнила, как прикасалась к ней и на тропинке и в горах одна четырехсотая, и сразу же поняла — это снова была она… Которую подсчитывал Рязанцев, когда болела Рита. Это была она, и Онежка почувствовала себя в ее власти.
Онежка догадалась, что ее везут на машине, а потом ее раздели, и мужчина холодными руками стал делать еще больнее, чем было до сих пор.
Хотела сказать, чтобы к ней позвали женщину, Риту позвали бы, потому что Рита все-все знает, но в это время голос мужчины перебил ее. Где-то далеко голос произнес что-то о шансах, о бесполезности чего-то. Она знала, о чем голос прозвучал: «Четырехсотая…»
Тогда бы и должно было все кончиться, но потом, вскоре или спустя очень долго, вдруг случилось так, будто с нею ничего не случилось…
Так не могло быть. Она лежала в больнице на белой кровати, под потолком светила занавешенная электрическая лампочка, напротив было квадратное окно, до половины задернутое занавеской, с распахнутой форточкой. Сквозь стекла падал на кровать свет — не сильный, блеклый, а через форточку — почти яркий, с какими-то звуками и запахами. Какой-то незнакомый свет…
Все это и еще все то, что память тотчас подсказала ей: не до конца записанная в полевой дневник цифра, падающие вместе с облаками лиственницы, сильные руки Лопарева и еще чьи-то слабые, но причиняющие боль, — все говорило ей о случившемся, но она не могла противостоять ощущению, будто с нею не случилось ничего. Как могло это ощущение появиться, если здесь, рядом, было другое — была одна четырехсотая, уже покончившая с Онежкой, уже толкнувшая Онежку туда, где не было ничего? Для чего происходил этот обман?
Для того, чтобы она увидела, как это происходит. Чтобы она все кончила так, как могла кончить.
А тогда случившееся с ней в действительности снова приблизилось к ней мгновенно, и она, уже не ощущая боли, вспомнила ее. Значит, такая боль могла быть настоящей? Существующей? Такая, с которой невозможно смириться, и ничто живое с ней мириться не может?!
Все уже прошло мимо Онежки, все убереглось от этого, и только она не убереглась, только ей пришлось принять эту боль, этот ужас. Одной из всех.
Если бы кто-нибудь был сейчас рядом с нею! Ей нужен был человек, который видел бы, как она это делает, как принимает все одна!
В лесу, у костра, Рязанцев говорил ей однажды, как это сделал кто-то, какой-то человек, мужчина, ученый, показывая, что в нем еще живет и что уже нет. Она поняла, почему так можно было сделать: потому что рядом был другой, который видел, понимал, чувствовал. И она тоже должна была потребовать кого-то, — с нею рядом обязан был присутствовать человек, — потребовать громко, так, чтобы никто не имел права ей отказать. Она хотела крикнуть. Но и в этом ей было отказано. Время уходило, оно успело куда-то унести ее голос… Куда?!
Она хотела видеть кого-нибудь, но никого не видела — только воробьев на распахнутой наружу форточке. Они смотрели на нее и чирикали. Стекло под ними было яркое-яркое, словно горело, они этого не замечали. Воробей побольше, с коричневой головкой и нагрудником, бочком-бочком теснил серенькую воробьиху.
Онежка смотрела на них. Больше некому ей было прошептать: «Истод, адонис, эдельвейс… истод, адонис…»
Онежка хотела быть такой же, какой всегда была до сих пор. Как будто с нею и в самом деле ничего не случилось. Она всегда чего-то желала, а сейчас — оставаться собой. Она хотела иметь желание.
Она знала, что должна была для этого преодолеть страх, проклятия, отчаяние, что-то еще, и еще, и еще Знала, что труднее всего — это не испугаться себя, себе не изменить. И не пугалась и не изменяла…
Тень появилась на кровати… Человек? Но это уже было все равно. Онежка смотрела прямо перед собою.
Воробьи на форточке широко и молча разевали свои клювы. Она знала, что это значит, почему молча.
Вдруг воробьи вспорхнули, исчезли…
Глава четырнадцатая
Спустя день после похорон Лопарев остановил Риту в лесу неподалеку от лагеря и спросил:
— Помнишь, когда Онежку везли в больницу, ты все время спрашивала, не болит ли у нее вот здесь? — Он показал глазами где. — Помнишь? Знала, что Онежка болеет? Она тебе жаловалась?
Рита взглянула на Лопарева с надеждой: может быть, он ее толкнет, ударит? Она хотела, чтобы ей было больно, чтобы боль все в ней заглушила.
— Да, — сказала Рита. — Жаловалась…
— Часто?
Нет, Онежка не часто жаловалась на свою болезнь, но Рита много раз расспрашивала ее… И всякий раз ей казалось, будто она сумела как-то приблизить Онежку к себе, завоевать ее, покорить… Узнать что-то об Онежке, никому больше не известное… А зачем это нужно было? Зачем? Как объяснить это Лопареву?