Александр Мелихов - Чума
Потом — к перископу. «Положите подбородок на бумажку, прижмитесь лбом». В глаз ввинчивается лупа, в упор ударяет белое солнце. Мигать нельзя, и Витя видит огненную растрескавшуюся пустыню, огненный такыр, его трещины ветвящиеся жилы, — неужели можно видеть собственную кровеносную систему?.. «Давно это у вас? Ну, ваши светящиеся зигзаги? Почему же вы сразу не пришли? Ох, артисты…»
Если не считать капель катахрома, рецепт и здесь был тот же самый спать и не нервничать. И еще не поднимать тяжестей.
Витя сидел, обливаясь слезами, но уже различая, что на его прежнее место сажают полную интеллигентную девушку — ведь раз в очках, особенно таких толстых, значит, интеллигентная; а она, оказывается, еще и плохо слышит, ей кричат прямо в ухо, в мочке которого Витя, поднапрягшись, разглядел сережку… Бр-р… Тоже хочет быть красивой, бедняжка… Удивительно, несчастными бывают и те, у кого нет детей-наркоманов, — кто бы мог подумать?..
А Вите тем временем уже делали укол в нижнее веко в миллиметре от глаза. За скромную плату (меньше одного дня «Надежды») ему прокололи целый цикл таких инъекций. Вита Сергеевна склонялась к нему так заботливо, что однажды Витя осмелился у нее спросить, не страшно ли ей работать так близко к глазу. «Страшно, — очень просто ответила она. — А когда начинала, совсем было страшно. Хорошо еще, что пациенты жаловаться не могли, мы же учились на младенцах: двое держат, третий колет. И оперировать учатся на детях, на детдомовских, за кого вступиться некому. На ком-то же надо?» Вроде бы да, на ком-то надо. Но тогда бы уж учились на наркоманах — все польза была бы от них…
Когда заплаканный Витя выходил из центра, ему за шиворот с крыши упала капля. Слезный путь, подумал он.
Слезному пути не было конца.
А потому об окончании его запрещалось даже мечтать — нужно было лишь преодолевать каждый день, каждый час и каждую минуту, как преодолевают боль, жару, стужу. Ни на что не надеясь, собравшись в кулак.
Вот только кулак не может быть орудием любви. Когда Витя на улице, в метро наталкивался на балдеющих подростков, какой-то с некоторых пор поселившийся в нем зверь сразу настороженно приподнимал уши. А если Витя успевал разглядеть в них что-нибудь рокерское, хипповское, панковское, настороженность мгновенно переходила в ненависть. Однажды при виде пигалицы лет пятнадцати в намеренно сваливающихся огромных рабочих штанах и бейсбольной кепке задом наперед в нем даже возникло отчетливое чувство «Куда смотрит милиция?!». Если когда-то убийство казалось ему чем-то немыслимым, запредельным, то теперь он вполне понимал, что человека можно убить и из-за того, что он систематически мешает спать, — что же еще с ним делать? Нет, сам он, конечно, пока что еще не убил бы, но если раньше он просто не понимал убийц, то теперь — понимал. Однажды услышал по телевизору, что где-то в Башкирии, что ли, в давке на рок-концерте погибли семь подростков, и подумал раздраженно: жалко, что не семьдесят придурков. А потом показали эту самую давку — какой-то башкиренок, прижатый животом к перилам, страдальчески морщится, как младенец, собирающийся чихнуть, — Витя сел и беззвучно заплакал. И плакал долго-долго… Так и стояло в глазах это страдальческое личико.
Ну так что же, прикажете плакать с утра до вечера, с утра до вечера биться головой об стенку? Нет, выжить можно было не влажными обманщицами-надеждами, но только ссохшимся ожесточением. Прежде всего по отношению к себе — ну, плывет в глазах, ну, бегают мурашки по левой щеке, ну, сверкают магниевые зигзаги, ну, бьют электрические разряды в кончики пальцев, ну, боль в середине груди дергает, подобно нарыву, — ничего, не велик барин, не сдохнешь, а и сдохнешь, так тоже ничего. Но тогда уж и остальных приходится возлюбить как самого себя. Когда Юрка с трагически значительным видом — вот, мол, и он ходит в двух шагах от гибели! — сообщил им о смерти Лешки Быстрова («передознулся»), Аня схватилась за виски: господи, какой кошмар, я же помню его мальчуганом, а Витя успел отбить свой ужас где-то на задних подступах: «Он сам этого хотел», — Витя жил с твердым чувством «или мы их — или они нас». «Но у него же остались родители…» — «А он о них подумал?!.»
Не только врагов — Витя всех опасался жалеть: пожалеешь другого, а там, глядишь, дойдешь и до себя. Только Аня оставалась исключением. Ее трогательные девичьи прибамбасики, всякие там кисточки-пинцетики он старался обходить взглядом — чтобы не завыть от боли; но на зубную Анину щетку смотреть почему-то мог, — может быть, потому, что щетка была немножко растрепа, выбивалась из Аниного стиля. На щетку он поглядывал до чрезвычайности нежно: она очеловечивала Анин образ, но не затрагивала ее высоту. Не затрагивала ее высоту и теперешняя ее манера ходить, словно съежившись от холода. Даже нынешнее ее выражение лица, когда она утрачивала контроль над ним, — покорно-тоскливое личико больной обезьянки, — даже оно каким-то образом сочеталось с высотой духа: просто больно было видеть скорбные старушечьи морщинки у губ, мятые веки, напоминающие скомканную бумагу, — просто больно и больше ничего (веки она теперь не красила из-за постоянной их воспаленности). Пожалуй, затрагивало ее высоту одно только ее упорное нежелание жить без надежд: цепляться за надежды, когда их нет, — к этому можно разве что снисходить.
Витя и снисходил. Но это чувство по отношению к Ане он испытывал впервые в жизни.
Ее внезапно возникшее почтение к церкви — это еще куда ни шло, церковь и самому Вите представлялась хотя и бесполезной, но все-таки солидной организацией. Был случай, когда он и сам, изнемогая от душевной боли, выбрел к желтому собору, окруженному перевернутыми пушечными стволами, и что-то толкнуло его войти в двери, над которыми очень чисто выбеленные ангелы держали такой же выбеленный крест. В детстве он прочел несколько антирелигиозных статей, в которых верующие заражались всевозможными отвратительными болезнями через целование образов, и потому церковный запах — воска? ладана? — представлялся ему чем-то негигиеничным. Много больших картин религиозного содержания, много тусклого золота, сводов — в этом было еще и что-то устрашающее. Справа от входа говорил по мобильнику совершенно обыкновенный молодой человек, стоящий за прилавком, на котором были разложены маленькие иконки богоматери с младенцем («избывательница от плохого», прочел он на сопроводительной бумажке) и пучки тонких, неопрятно-желтых свечей. Их покупали самые обыкновенные люди и тут же шли устанавливать их в латунные гнезда — сначала зажигали от уже горящих свечечек, затем расплавляли тупой конец… Они это делали с такой старательностью, обычные люди в самой обычной уличной одежде (все больше женщины, женщины…), что Витю скорчило от жалости. Да к ним, конечно, но от них один шаг и до себя: все мы несчастные брошенные дети, никак не находящие сил смириться с тем, что никому выше нас самих до нас в этом мире нет ни малейшего дела…
А потом он увидел священника в черной рясе, и на его умеренно бородатом лице была написана озабоченность столь земная, что Витя почувствовал — еще чуть-чуть, и он начнет молиться. Возвышенное выражение на лице священника показалось бы ему шарлатанством, а тут человек не изображал больше того, что имеет, — хотите верьте, хотите нет, — и уж так захотелось верить!.. И просить, умолять кого-то, целовать любые сапоги — только помогите, дайте хотя бы передышку!..
Однако Витя понимал, что в его власти лишь примешать к чистому ужасу нечистое шутовство, — ничем иным свои коленопреклонения и мольбы он ощущать бы не мог. Но если кто-то ощущает иначе, Витя мог только порадоваться за него.
Так что, когда Аня во время летних каникул на три недели повезла Юрку в какой-то специализированный монастырь под Вологдой, Витя отнесся к этому с полным пониманием. Аня покупала бесполезный товар, зато по крайней мере солидной фирмы. Да и кто знает, что может подействовать на одержимого чумою духа… Но когда Юрка по возвращении немедленно начал колоться снова, Витя воспринял это как самое естественное дело: с чего было и надеяться на что-то другое? Все, что Юрка вывез из монастыря, было слово «пбослушник» (а не «послбушник», как прежде полагал Витя), маленькое кожаное Евангелие с медными уголками да неприятная повадка широко креститься в тех случаях, где нормальным людям достаточно просто сказать «не дай бог». Вот когда Витя нечаянно застал Аню на кухне перед малоформатным изображением Христа, бормочущую, кося в шпаргалку: «Господи, спаси моего сыночка, хочет он этого или не хочет, господи, открой его сердце к покаянию, отверзи ум его на те бездны адовы, в которые он устремился, господи, сам будь ему отцом, ибо мы не смогли ему стать настоящими родителями, не дай погибнуть сыночку нашему, не нашими, но своими путями спаси его, аминь», — Витя начал пятиться медленно-медленно, осторожно-осторожно (проклятый паркет алкоголика!): эту молитву отчаяния он ощутил как таинство, не предназначенное даже для самых близких глаз и ушей. Но вот когда — открыто! — крестился Юрка… Или вовсе не крестись, казалось Вите, или если уж крестишься, так и живи по-божески! А Юрка жил совсем не по-божески. Как-то с неким своим «тховарищем», как, похныкивая в нос, сообщил Вите финн, Юрка навестил его и, ссылаясь на Аню, вывез два кресла красного дерева с львиными подлокотниками, — пришлось, обмирая от стыда, просить финна больше ничего Юрке не давать (а самому перетерпеть и изгнать из головы). Однако и добытой заначки Юрке при экономном расходовании могло хватить надолго. Особенно если учесть перерывы на целителей.