Александр Минчин - Актриса
Шаги наши шептали неслышно по вверх поднимающимся круто булыжникам мостовой. И мостовая, услужливо и тщательно выбирая, подставляла нам под ноги свою каменную спину, камень за камнем, или это подошвы наших ног там тщательно нащупывали, как слепой, и сразу правильно, не оступаясь и не оступившись, неправильные квадраты булыжников, и было ли все это.
А губы немые, без звука, как в заводь ушедшие камыши.
Милая, почему ты так долго не отдаешь букетик, почему? И закрадывается неожиданный страх: что это не мне, что это не для меня…
А помнишь?.. Да, ты все помнишь… ты ничего, ты никогда не забудешь, это твоя заводь, твой сокровенный плес, твоя немая тишь.
И плечи ласкаются своими (твоей слегка, лишь слегка округлой и моей угловатой) опушками, а моя кисть все-таки пленила твою своим нелучшим, далеко не лучшим продолжением — длинными цепкими пальцами, но не пианиста, нет (меня так и не победили родители), а может быть, и жаль, а твоя кисть замерла в моей, и слышится стук милых мне синих жилок, а врачи зовут их венами, неправильно, я зову их венками, веночками, веночками, венками!
А помнишь… я не удерживаюсь, мое сознание в сокровенном объятии с памятью стелется по мокрой мостовой, тебе под ноги, под твои прекрасные ноги, чуть тронутые спортивной атлетикой. И я срываюсь: а помнишь… А помнишь… как в старенькой комнатке, ветхой и седой от пыли, ты появилась первый раз, скромная, застенчивая, и непослушная прядь золотым льном падала на милый нос с курносинкой, было холодно и ты зябко куталась в мягкую шаль одной из моих многочисленных прабабок и… был вечер и, мы не говорили слов, — зачем? — говорили наши губы, твои две спелые вишни я брал своим ртом, жал их, сосал и мучил, пытаясь извлечь из них косточку (любви ли?), и твои губы говорили в моих (любимый?), и наши тела, они принадлежали друг другу жарко и горячо, а мои дрожащие (отчего это?) руки ласкали, как слепые (от счастья), грудь твою, и соски, словно нечаянно, вздрагивали и выпука́ли под моими зовущими пальцами, и тела уставали, но начиналось слияние пота, соитие капельки с каплей и капельками, наш пот — продолжение наше, растворялся, тая, как за мгновение до этого растворялась во мне вся ты, твоя плоть, твоя грудь с двумя расплывчатыми пятнами сосков… и была ночь… та самая ночь… наша первая ночь… а помнишь, как утром ты прибрала рассыпанные вещи и наконец вспомнила и подняла с пола цепочку серого серебра, а на цепочке был крестик, и Христос мучительно воздевал руки, пробитые гвоздями, и гвозди мешали ему, а яркий свет отдернутой старинной шторы несся наперегонки с солнечными зайчиками ко мне в постель, и я, нечаянно застеснявшись, нырнул под одеяло, а ты скользнула водою ко мне, и твои губы пренахальнейшим образом нашли мои, и непослушную прядь золотого ели наши губы в поцелуе… А помнишь…
как мы взяли какую-то машину и понеслись вперед и вышли посреди бездыханного леса, а водитель непонимающе пялил глаза, такие зеленые-презеленые, как неспелый крыжовник, а мы ушли в лес и пропали, мы растворились в нем, мы слились, соединившись, и он задышал, как наши тела, сблизившиеся поверх овчины раскинутых дубленок, и дурман еловой и елейной хвои опрокинул нас грубо навзничь, лелея и нежа, и, казалось, мы полюбили его, а он нас, и мы втроем любили друг друга, и твоя грудь, едва различаясь, выбивалась из-под моей неправильной ладони, не пианиста… как чудесна хвойная близость. И только где-то вдали, наверно, было слышно эхо постукивающего счетчика, но уснувший заждавшийся водитель уже не слышал ничего, а помнишь, как мы, словно угорелые, примчались, вычитав на рекламной тумбе, на ледяной стадион; а гонки на льду зовутся спидвеем, и ты все боялась сначала, что вираж, снова вираж — и лежащая почти плашмя, словно стремящаяся слиться со льдом машина упадет, увлекая за собой все и вся, и «дяди-мотоциклисты» разобьются, и в самый, самый последний миг, когда ты застывала, не дышавшая, «дядя-мотоциклист» уходил от сомнительной белизны льда операционной, как стрела уносясь в прямой серпантин искрящихся дорожек, а мы, как заведенные, оглушенно орали нашим, «достать! достать!!», и они доставали, рискуя на виражах, как викинги в сраженьях, и они доставая, побеждали, а мы неслись, радостные, прочь, навстречу шальной, как мы, и холодной, как не мы, аллее-улице и вдруг, оказавшись, лежали в каком-то сугробе, премило устроившись, и это были не поцелуи, а шепот губ, вложенных в губы, как письма в голубой конверт («а почему голубой…», «а потому что красных не бывает…», «ой, какая большая неправда!..») А помнишь…
как в том баре было страшно накурено и какой-то дядька хотел даже топор вешать, а мы сидели, боясь шелохнуться, и усатый дядя-официант вопрошал нас грустящим голосом «что будете?», и ты все удивлялась, что в барах бывают усатые дяди-официанты, а в наших барах, твоих и моих, все бывает, отвечал он густеющим басом, а ты жалась вспугнутым плечом к моему не более смелому, и спелые вишни скатывались чмоком в мою ямку между шеей и ключицей… и был вечер, и… была ночь. А помнишь…
как мы сидели в нашей комнатке, названной нами «мансардой», потому что ты очень хотела жить в какой-нибудь парижской комнатке под стеклянной крышей, и солнце заглядывало первым к тебе, потому как это очень важно, к кому первому оно заглянет с самого начала, с самого утра; и мы сидели в нашей комнатке и ты говорила, как ты любишь бананы и когда-нибудь, а может быть, когда-то ты обязательно уедешь, просто не может быть такого, чтобы ты не уехала в Африку есть бананы, огромное, несметное и нескончаемое количество бананов ты будешь есть один за другим, десятый за двадцатым, двадцатый за тридцатым, день и ночь, ночь и день, и ты все будешь есть, и есть, и есть, а после пятисотого банана ты сделаешь получасовой перерыв, почему именно после пятисотого банана и именно получасовой, ты так и не объяснила, ты будешь есть опять, и добрый мальчик-мулат с лицом (как ты интимно призналась), поразительно похожим на меня, будет чистить тебе золотую кожуру и нежно целовать твои запястья с тыльной стороны, и взгляд твой грустнел, ты никогда вволю так и не ела еще бананов, взгляд твой грустнел, и чайные миндалины (непривычный цвет) закрывались хвоей ресниц, как стволы елей мохнатыми лапами веток, и мои две ладони стискивали, закрывая твое лицо от наглого своей подглядывающей синевой воздуха наш долгий-долгий поцелуй…
…и все эти тридцать три помнишь, как ты помнишь и вряд ли когда забудешь, — по крайней мере, мне так хочется, мне очень хочется, чтобы это еще долго не забывалось в твоей головке из льющегося льна, но ты помнишь, я мельком взглядываю на тебя и понимаю, что ты помнишь и, к сожалению, никогда не забудешь, как на пороге нашей мансарды нечаянно возникла врач из онкологического диспансера, неописуемой внешности, потому что была проста до простоты, как и все в жизни простое просто, и простая женщина неописуемой красоты в белеющем едва халате так просто и неописуемо описала, объяснив, что есть такой горд Обнинск, и даже не город, а городишко, а и не городишко, а всего-навсего научный центр, и ты вскрикнула, как от плети, и не стыдно было тебе? — но я не понял почему, а неописуемая женщина объясняла, что мне не нужен сам город Обнинск, и даже не городок, и не городишко, а только находящийся в нем радио-онко-рентгено- и так далее много −ический центр, и что это надолго, но только не надо волноваться, а я и не понимал, почему, собственно говоря, должен волноваться, «а может быть, и навсе…» — оборвала себя женщина, проговорившаяся до конца, да и какая разница… и она ушла в открытую настежь дверь старенькой, заброшенной, но нашей комнатки, и ветер, нахалюга ветер, бессовестно-нещадно трепал скрипящую дверь.
Был вечер. Была ночь, но вся не та, вся в слезах, я не понимал ничего, а ты уже тогда училась на четвертом курсе медицинского факультета.
…А наши плечи всё в поцелуе, а наши руки — в руке рука, и серенький в своей серости пар поднимается с нами вверх в сумерки города, вытерпевшего опрокинутый на себя дождь. И ярко освещенный вокзал не манит меня, как раньше, своими негаданно появляющимися (отчего более яркими) фонарями-огнями, и я в последний раз вспоминаю, но только кино, я видел кино, где она тоже так долгодолго шла с ним рядом, не отдавая зажатый за спиной букетик, но не гвоздик и наверняка не красных, и мне вдруг, вдруг мне… стало пусто и страшно, стало жалко и больно:
…чего мне больно, кого мне жаль?
ах, я фиалка, ах я не знаю,
так тихо-тихо ушла я в шаль…
Проводник напомнил того седого официанта в баре, который, по-твоему, не должен был быть официантом и уж тем более в баре и усат… магнолии рук твоих овили мою, нет, твою шею с моей поникшей головой, и коричневатые твои миндалины закрыты бусинками, может быть, той росы на голосовых связках…
а губы, твои сладкие по-вишневому губы, словно слепые, тычутся в мое лицо и — «целуй до боли, хочу сильней, прокуси мои губы, растерзай, их никому больше не целовать…» и что-то гудит, гудит, гудит сильно, еще сильней (ах зачем?! ну не надо, прошу — не надо, я не съел еще вишен, алых вишен вишневого рта!)