Наталья Земскова - Детородный возраст
Да и вена сейчас не главное. Главное, они не могут найти причину моего состояния, анализы нормальные. Реутова подозревает внутриутробную инфекцию, Толстобров склоняется к тому, что причина, скорее всего, «в голове», назначил мне психолога. Вплыла дама, приятная во всех отношениях, долго рассказывала, как она занимается с беременными в бассейне, как там хорошо и какие у них чудесные купальники – сочных цветов. Потом выдержала мхатовскую паузу и поинтересовалась:
– Может, и вам плюнуть на всё и поплавать в бассейне?
– Мне лучше покататься на коньках или, как его, на скейтборде. Тем более, я это уже делала.
Дама похлопала глазами, что-то бодро записала в моей карте и удалилась. Толстобров потом меня ругательски ругал, объясняя, что я пренебрегла светилом, которое нас вообще из милости консультирует.
Поругал, ушел. И я сразу подумала, что в этом что-то есть. В том, что я каталась. А я действительно каталась – на коньках и по льду. И срок был такой же, пять месяцев. Неважно, что было это сто лет назад и с Аней (дура, конечно, набитая, двадцать лет, а ума нет, упала бы на попу – сразу выкидыш), но было же и, главное, имело счастливый финал. Значит, я Та, Которая Катается На Льду. Вот противоположная сторона, куда нужно бежать, то есть просто повторять эту фразу, как утверждает одна парапсихологическая книжка в мягкой обложке. Книжек таких, понятно, сейчас вагон и маленькая тележка, но эта меня развлекала два вечера подряд рецептами придурковатых ритуалов вроде «посушите выстиранное белье в трамвае, и будет вам счастье». Позже у доктора Норбекова я прочитала полунаучное объяснение связи между счастьем и высушенным в трамвае бельем (как и любым другим нелогичным и лучше публичным, а главное, дурацким действием), но сначала просто поверила. Мы даже как-то веники на пустыре закапывали, чтобы, наконец, завелись деньги – и точно, получили какую-то внеплановую премию.
Значит, так: я Та, Которая Катается На Льду. Не Та, Которая Лежит и Ничего Не Может, а Та, Которая Катается На Льду. Это называется – переименоваться.
Мы бегали в парк Победы – благо, он был совсем рядом – и катались на катке. Есть даже фотография: стою на льду на коньках, в «беременных» штанах и нелепой шапке.
Бессознательная юность – великое дело. Помнится, я и на учете-то нигде не стояла, но у меня и мысли не было, что это может плохо кончиться. Помимо коньков я летала самолетом, ездила на велосипеде, зачем-то посещала сауну и совершала массу совершенно излишних перемещений, и, когда меня все-таки упекли в роддом чуть раньше положенного, я искренне горевала о не догулянных на свободе трех-четырех днях, мечтая скорее вернуться в строй.
Сейчас не могу даже читать – слава богу, хоть спать получается. И, получается, спать – мое единственное развлечение. Во сне мне хотя бы не страшно.
Саше зарядили магнезию. Реутова, которая в восемь должна была уйти домой, не ушла и всё время заглядывает к нам. Саша то ли дремлет, то ли в прострации, словно это утро застыло вокруг нее. В конце концов, она совсем молодая, есть время на попытки и перемены. Не то что у меня. Но ведь этим ее не утешишь.
Матка недовольно напрягается, сжимается и начинает ползти вниз. Опять забыла про руки! Руки на живот, согревать и разглаживать, сейчас всё пройдет. Не думать, не думать. Нет, она точно живет своей, независимой от меня жизнью, которая подчиняется непонятно каким законам.
Вдруг девчонка приподнимается и растерянно просит:
– Позовите врача. У меня потекло что-то…
Вика приводит запыхавшуюся Реутову, и та сразу же приказывает вызвать «скорую»:
– В перинатальный.
* * *Толстобров велит мне думать о хорошем. Но координаты не уточняет. Запретила себе думать о будущем – приходится о прошлом. Прошлое – это детство, юность и более-менее взрослая жизнь. Детство и юность – отсутствие опыта, зависимость, а главное – незащищенность. Потом, годам к тридцати, вырастает панцирь, в который в случае чего можно и спрятаться.
А тут наступает самое вкусное десятилетие нашей жизни – от тридцати до сорока. У кого-то от двадцати восьми до тридцати восьми, у кого-то от тридцати двух до сорока двух. Пьянящее ощущение свободы: тьма возможностей, а к ним бездна времени. Можно то, можно это. А можно вообще всё задвинуть подальше, потолок еще далеко.
Мои от тридцати до сорока, точнее, от двадцати семи до тридцати семи – это газета, Олег и Ольга. Впрочем, Ольгой ее никто никогда не звал – все называли по фамилии: Шуман. Фамилия не родная, по мужу, но Ольга ее при разводе оставила, как сделал бы всякий пишущий человек. И когда газета, в которой работала Шуман, попадала мне в руки, я искала только ее фамилию. Ольга писала материалы на «человеческие» темы, которые всегда оказывались срезом какого-нибудь культурно-социального явления. Естественно, ими зачитывались. Сидя у себя на кухне глубокой ночью и наслаждаясь очередным оригинальным извивом ее мысли, я воображала Шуман толстой старой еврейкой. Ну, может быть, не очень старой, но обязательно толстой и обязательно еврейкой.
Статья, «адресованная» мне, начиналась так: «Она прожила не свою жизнь…» Это я теперь понимаю: господи боже мой, кто же из нас ее свою-то прожил? Может быть, один из десяти. А тогда будто небеса разверзлись, и Тот, Кто Выше Всех, сказал: «Маша, делай же что-то со своей жизнью». Называлась статья «Письма самой себе» и рассказывала о том, как жила-была женщина, вышла замуж не за того, профессию получила не ту, двадцать лет просидела не там, то есть в каком-то НИИ, и, чтобы не сойти с ума, по выходным писала себе письма, оказавшиеся чудесной прозой. История настолько совпадала с моей (разве что писем я себе не писала и в своем «НИИ», будь он неладен, высидела всего пять лет), будто кто-то всё про меня разузнал и донес этой Шуман.
Прочитала я ту статью раз тридцать, а потом написала сразу два заявления: на развод и увольнение. А через полгода уже работала в газете, и сидели мы с Шуман в одном кабинете.
Но сначала я к ней пришла. Без договоренности, без звонка. Решила: если застану ее на месте и разговор получится – значит, там, наверху, это мне разрешили.
И мне разрешили. Отрыдав у нее часа два, я полетела в садик за ребенком, а Шуман, как потом мне рассказывала, до вечера сидела в оцепенении с единственной мыслью в голове: вот так, напишешь всякую ерунду – и сломаешь человеку жизнь.
Ни еврейкой, ни тем более толстой она никогда не была. Тридцатитрехлетняя шатенка, в девичестве Третьякова.
Мы не виделись года три-четыре, но разве можно забыть ее по любому поводу ликующие глаза и обращенный к тебе интерес! Только Шуман могла бы помочь мне сейчас, и я знаю, что бы она сказала. То же, что и всегда. В очередной раз, когда у меня рушился мир, она спрашивала со своей очаровательной картавостью: